Александр Круглов. Афоризмы, мысли, эссе ФОРМУЛЫМужской и женский характеры различаются в мелких недостатках и крупных достоинствах.Женщина не настолько сильна, чтобы не нуждаться в снисходительности, и не настолько слаба, чтобы легко было снисходить. Если хотят внимания, хотят, чтобы о желаниях догадывались сами. Обиды самолюбия – обиды, в которых не признаются, и которые по этой причине создают нервное поле, разряжающееся по пустякам. У женщин, а может и не только у них, перед тем как сдать нервам, сдает юмор. Женский каприз: капризно настроение, а над женщиной оно имеет особую власть. Вздорность, в которой обвиняют преимущественно женщин – это клейкость ассоциаций, когда нечто принимается или отвергается не на основании его собственного значения, а на основании случайно связанных с ним впечатлений: большой удельный вес подсознательного. Когда хотят к себе лучшего отношения, становятся хуже. «Мужская» идея, традиционно – идея справедливости, «женская» – жертвенности. Мужчина и к родственному союзу пытается подходить как к правовому (если только не как к диктаторскому). Женщина упорно идет к «тоталитаризму». На мой взгляд, женщины как-то удивительно терпимы к хулам на женщин вообще: то ли не ощущают общности, то ли каждая и предпочитает быть единственной и исключением. Умная женщина не считает, что должна в этом быть похожей на мужчину. А вот мужскому уму женскость показана. Часть женщин полагает, видимо, что женщиной быть зазорно: из этой части одни стараются быть похожими на мужчин, другие постоянно озабочены извлечением, будто в виде компенсации, всех выгод из этой неприятности. Настоящий мужчина – это утомление от нашей эмансипации. Для женщин, красивое не может быть скучным. Большинство женщин, мне кажется, терпеть не могут в искусстве – обыденного. Видимо, они не относятся к обыденному достаточно отстраненно, а ведь искусство – уже какое-то отстранение.
Знание новой психологии женщинам дано от природы – им ведомо, что в поведении человека нет ничего
случайного, и чужое подсознание всегда занимает их больше сознания.
Приметы, я думаю, изобретение женское. В мужском уме женскость – психологизм. Женщины с трудом верят в болтовню без подтекста, юмор без желания уколоть, полностью абстрактные заинтересованности, случайность мелочей – ни во что, в чем якобы нет личного отношения.
Азарт, страсть преодоления ради преодоления, похоже, рождается из скуки. Скучать женщине мало свойственно – ее душевная нить прядется не из увлечений, которые надо себе находить, а из настроений, которые приходят сами. Мужская игра – всегда что-то от драки (спорта), женская – от театра. Где все – через личное отношение, там, в зависимости от уровня личности, встретишь и наивный эгоцентризм и не сознающее себя подвижничество, ничтожнейший утилитаризм и космическую мудрость, игру в чувство и подлиннейшее золото чувства. Привлекателен – в ком нравятся безразличные вообще свойства. Недостатки любимых – как давно замечалось – кажутся либо продолжениями достоинств, либо милыми и не стоящими осуждения, либо несчастьем их, тем большим, чем неоспоримей их неправота. Естественно уважение к тому, кого любишь. Если оно невозможно, это драма. Не ощущать в нем нужды – ущербность. Себялюбие сильнее доброжелательности, но любви все-таки слабее.
Если любовь не заставляет забыть тщеславие, это не любовь.
У женщин сфера чувства и сфера признания ближе друг к другу, чем у мужчин. Любовь – сомнение во всем, что не любовь. Все лучшее, без чего не можешь, отделяется от тебя и поселяется в другом... То божество, которое открывается человеку в любви, тоже низводит все не относящиеся к нему ценности до «суеты сует». Влюбляемся мы в душу внешности. Или во «внешность души»? Любовь так же духовна, как язычество религиозно. В любви духовное управляется природой – зато и обогащается всеми ее красками и мощью. В прямом смысле, заслужить любовь нельзя – кто счастлив здесь, тот и прав... В этих делах – вся бесконечная духовность и все бесконечное бездушие природы. О любви «все сказано» – повторим, для полноты, и это: чем больше уступаешь чувству, тем большего оно требует. Если предпочтешь, чтобы над тобой смеялись, чем чтобы о тебе забыли, то... «И, мочи нет, сказать желаю» – непременный атрибут. «Любовью оскорбить нельзя» (Лопе де Вега): пусть я недостоин, но любовь больше меня. Неразделенная любовь – чистилище: наказание непусканием в рай. Самая короткая настоящая разлука – вечер и ночь.
Любовь – сквозная рана в душе, – кровит, но в нее глядит на тебя божество.
Любовь эгоиста похожа на разбой. Мужчине – сколько нужно самовлюбленности, чтобы радовало вызванное в ком-то безответное чувство... «Любовь зла» – самолюбию здесь будто бы и делать нечего, – но игра в любовь представляет собой борьбу самолюбий. Чего хорошего – верность без взаимности. ... Грубо говоря, формула из трех переменных: любовь, доверие, ревность. Ревность, может быть, тем острее, чем больше любовь и чем меньше доверия, – но это же самое означает, что доверие пропорционально любви. По тому, сколько дружбы в его любви (к вопросу о любви и дружбе) – отличишь хорошего человека. Мораль не имеет к полу никакого отношения – это пол имеет к ней отношение, так часто сталкивая человека с моральными задачами. Когда мораль имела мало отношения к добру, она больше имела отношения к полу. Не радости плохи, а предательство. Загадка для меня, как это прежде люди решались, в институте брака, так упорно игнорировать любовь – куда более слабым инстинктам подчиняются куда более жестко. Брак по семейному совету? – Вот уж вопрос, где близкие оказываются дальше далеких!
Кто – жениться, а кто и любить умеет будто по расчету (о чем, например, у Юнга). «С точки зрения социальной, в любви разумно, быть может, только одно – то, что она безумна» (Ривароль). Уж конечно, неумение любить скорее свидетельствует о недостатке «четвертых измерений» в душе, чем неумение влюбить. В любви нельзя быть искушенным – скорее, можно быть искушенным в нелюбви.* Влюбленностью одни живут, другие – болеют. У женщин, как будто, духовное чувственней и чувственное духовней. Любят женщины не платонически возвышенно.
Любят, когда пожалеют. Счастье дается на двоих, а не на одного. Интересно: счастье и семейное счастье выступают обычно, как синонимы.
«Нет счастья, кроме обычного». Что между двоими – сокровенней, чем то, что только во мне.
Развитый ум развивает чувство, расширяя для него сферу доступного и делая его более способным к
оттенкам. В идеале: ум дает себя учить чувству, чувство пользуется умом. Худшие дураки живут умом. Мысль – проводник, турист – чувство. Нигде ум не должен замещать чувства, и тогда непосредственности чувства не лишишься ни на какой ступени, куда поставит тебя ум.
Понять боль другого – одного сердца мало, без ума. Мыслить – значит и абстрагироваться, – но абстрагироваться от корысти, от тайных предвзятостей, а не от ощущений. Чувство – обратная связь, лишь оно предупреждает о заблуждении; мысль сама по себе, усевшись на плите, может вообразить себя на троне. В разном подвижны и в разном инертны, в разном слепы и зрячи – мысль и чувство. Человек рассуждающего склада вызывает подозрения в холодности, в неумении чувствовать и видеть непосредственно. И правда, люди иного склада рассуждают, лишь когда не тронуты, непосредственно не чувствуют и не видят. Умствующий не доверяет чувству – своему чувству; чувствующий не доверяет уму – своему уму. И ум предвзят, и чувство предвзято. Чувствующие по-своему категоричнее умствующих. Чувство, если ошибается, то само – его не уговоришь и не обманешь. Зато и сомневаться оно не способно... Нет предвзятости более непробиваемой, чем предвзятость претендующих на верную интуицию. Настоящая поверхностность – поверхностность чувства. Есть идеи, что возникают не в глубине, где чувство, а в оболочках, где слова – и вызывают потому словесную лихорадку. Единственная эмоция умственного полушария, как известно, – положительная эмоция. Неужели этим и объясняется, что выйти к осмыслению – значит уже на какую-то долю облегчить любую беду? Все согласятся, что настоящая мысль – плод обоих полушарий. Мы делимся на умственный и эмоциональный типы по тому, что больше стимулирует нас к жизни – интерес или настроение.
Какой антоним подходит к слову скучно? Строго говоря, мы способны мыслить не то, чего не чувствуем, а то, что нас мало волнует – и потому не чувствуем отклонений от истины. Чувство – это ощущение, которое завладело нами, мысль – это ощущение, которым, будто бы, овладели мы. Мысль – как бы клетка, в которую удалось разместить чувство. Мысль возрастает к полноте постижения, чувство – к полноте бытия. Догадки только высвечивают что-то, мысли освещают и то, что вокруг. В каждой стоящей мысли содержится, кажется, кое-что о мироздании; в каждом сильном чувстве – что-то от бессмертия. Ум не может быть совсем без таланта.
«Талант относится к уму, как часть к целому» (Лабрюйер). Настоящий ум перестает быть свойством головы и становится свойством сердца, – что называют еще мудростью.
«Пусть будет добрым ум у вас, а сердце умным станет» (С. Маршак). Если благодарность есть «память сердца», то доброта – это его ум.
Для немудрых душой, «во многой мудрости», как сказано, «много печали». Добрые черты – отдельные черты мудрости. Общий принцип моральных правил – в идеале – мудрость, но пока ее нет, каждое из них тем более жестко, чем менее определенно по существу.
Хорошие люди склонны судить по себе. Беды, конечно, не разбирают плохих людей и хороших, и все же, кроме общих всем, есть беды хороших людей и плохих людей. Хорошие люди могли бы избегать многих неприятностей, если бы не полагали, что формула Христа уже общепринята, и с ними захотят поступать так же, как они поступают с другими.
«Поступай с другими так...»
Если уж никак не можешь влезть в шкуру другого – тогда поступай с ним в точности так, как хотел бы, чтобы
поступали с тобой, и сильно не ошибешься. Правило Христа требует от человека ума. Едва ли не весь ум в умении ставить себя на место другого. Христос пропагандировал свое правило в те времена, когда оно было еще неочевидно... Ныне – это очевидность, которую предпочитают игнорировать. Положение предоставляет человеку сомнительное право, между прочим, не следовать основной Христовой заповеди. Каждый из нас наделен способностями сочувствия и несочувствия. (Без последней нам не прожить и минуты...) Бесчувственным называют человека всегда нехорошего: вершит зло, кто слишком умеет чего-то не чувствовать.
Жестокий человек знает, что не хотел бы оказаться на месте жертвы, не знает только, почему это должно его
тревожить. Заповедь Христа аксиоматична – ее истинность лишь в ее очевидности, усматриваемой, увы, не всеми.
Какие еще «моральные правила»? Как люди уже давно догадываются, все они сводятся лишь к одному –
«золотому», и то, если его можно назвать правилом, а не аксиомой только, вроде аксиомы о кратчайшем
расстоянии между двумя точками. Если бы имелось, как полагают, множество моральных заповедей – хотя бы десять! – то был бы и вопрос, «от Бога» они или «от человеков», вечны или условны, разумны или иррациональны. Но заповедь лишь одна, по простоте своей не требующая никаких доказательств... Формула Христа «поступай с другими...» – это формулировка чувства человечности, а чувство, понятно, либо есть, либо нет... Вся этика – это длинный пролог к мысли, что нет никакой этики, кроме человечности. Делая кому-то добро – не насиловать ни его, ни своих представлений о добре. В общем, несправедливо хотеть от другого тех услуг, которые идут вразрез с его представлениями о должном.
«Причинить добро», – шутят. Лишь в крайнем случае можно поступить с другим человеком лучше, чем ему того хотелось бы. Доброжелательный бывает предпочтительней добродетельного. По-видимому, метафорическое поняли, как примитивное; материализовали, как это свойственно первобытному сознанию, понятия – я имею в виду идею воздаяния на небесах. Добро можно перетолковать во зло явно, буквальное же исполнение перерождает его в зло незаметно.
Любовь к врагам. Дикарь жалеет лишь тех, кого любит. Не потому ли заповедь сострадания и была преподана ему, как странное требование любить врага...
Не позволим словам думать за нас. «... Подставь правую» – это о том, что лучше быть потерпевшим, чем виноватым. «... Подставь правую» – nota bene: речь идет о собственных только «щеках». Ценность и достоинство всех предметов, неодушевленных и одушевленных, мы еще привычно определяем по варварски – лишь в отношении к нашей пользе. Варварское мне не нужно – то же, что вообще не нужно. «Женщина – сосуд порока»: пример осмысления дикарем факта, что кое-что в нем самом может являться источником порока.
Мы не отличаем еще хорошо от полезно. Не плюй в колодец, если и не пригодится! Все, что не сможет защититься от варвара, должно стать ему полезным: растения, животные, люди, государства... Варварский культ расточителен, но эта жертва не на духовное – напротив, он насквозь корыстен: это задабривание и вымаливание. Слово патриотизм, в устах многих, как огня боится расшифровки.
Ярый патриотизм в мирные времена – уже шовинизм. Хочешь добра – почему не начать его с окружающих? – Человечность всегда не без патриотизма. Богатая душа богата тем, что научилась любить в этом мире, вокруг себя, – богата своими связями; убогая свободна. Из любви к памятникам, природе, понятным тебе людям выводится любовь к родине; дикарь же идет в обратном направлении, и то не всегда – только дикарь образованный. Гордиться национальным – гордостью знатока, чувствующего и любящего предмет. Все сверх того отдает национализмом. Принимаю патриотизм-нежность, но не гордость. Если можно ощущать гордость за то, чего не совершал, то куда тогда девать и стыд?
Чувство родины – это чувство: я дома.
В XIX веке не боялись мыслить и так: Делить тяготы общества, в котором живешь, и разделять его пороки – не одно и то же... Пусть любовь к отчеству будет такой, чтобы ее вполне могли разделять и не соотечественники. Наш шовинизм бывает похож на комплекс неполноценности: преувеличенные амбиции от неверия в себя. После войн, наша страна едва ли не больше всего настрадалась от культивируемого в ней ордынского патриотизма – патриотизма, уживающегося с пренебрежением к наследству, природе, человеку...
Что толку в таком теоретизировании, коего выводы мы все равно не имеем права применять ни к одному
конкретному случаю?
Еврей для антисемита – фермент, необходимый для выработки и поддержания национального духа.
Начинается с антисемитизма, а не с еврея. В дух нации выливается многоиндивидуальное бездушие.
Национальные различия, надо сказать, потрясающе незначительны в сравнении с индивидуальными.
Иной только и ощущает национальную общность, что в национальной розни.
Национальность – это язык. Человек еще эгоистичен, и патриотизм его эгоистичен. Вся система наших социальных и моральных воззрений изуродована редко кем оспариваемой аксиомой, что интересы родины должны помещаться перед интересами человечества, – тогда как, по сути, достойные интересы родины не заступили бы дорогу даже частным интересам одного достойного человека. Сколько хочешь людей, социальность которых нисколько не шагнула вперед со времен родовых обществ, и которым искренне непонятно – если не родич, то какие у него права на «нашенской» территории? Иначе: если не свои, то почему не съесть? Альфа и омега первобытной нравственности – патриотизм: дикарь ведь, если не за своих, то за себя...
Патриотизм достойного человека – его естественная ответственность за все то, к чему он волею судеб имеет
отношение. Конечно же, патриотизм более морален, чем личный эгоизм или эгоизм любого клана, но это далеко еще не предел, а ныне – перед угрозой катастрофы – еще и тормоз.
Если рассматривать мораль, как внешнюю сдержку для естественно преобладающей в человеке корысти, то
патриотизм – первый шаг к совершенной морали, да и то за ним должен последовать второй: к
космополитизму, или патриотизму всечеловеческому. «Что хорошо, пусть будет и на родине». Пока мораль еще не отождествилась с человечностью, интересы человека, родины и человечества различаются. Две морали: одна – патриотизм и порядок, другая – право и человечность.
Философия порядка: порядок основан на силе, а не на правде, и выражает соответственно идею подчинения,
а не справедливости, так что правда и справедливость, пригодные постольку, поскольку нужны высшим в этом
порядке – «я всегда говорил правду, нужную фараону», – сами по себе его только расшатывают.
Понять – значит простить или возненавидеть. Космополитизм против предпочитающего патриотизма, пацифизм против доблести, справедливость против «порядка» – вот ясная, как вода, человечность, вопиющая против отсталости нравственности. «Давайте сначала будем людьми, – призывал еще американец Торо, – а американцами потом, в удобное для всех время»...
Должно ли быть что-то в душевной жизни, дающее ей единство, целостность, цель? Не в этом ли –
религиозность? Не всегда чувство бьет через край, но уважение к чувству – тоже чувство: призвание культа. Храмы строят будто бы для того, чтобы не носить их в душе. Нужно, конечно, уметь блюсти форму, чтобы незаметно не расплескать содержания.
Вот истинно восточная мысль: «...Известная духовная ограниченность помогает иным людям идти по стезе мудрости» (Лабрюйер). Та узость ума, что заставляет конкретные писанные человеком заповеди принимать за саму мораль, предохраняет священную моральную субстанцию в душе, не давая покушаться на ее атрибуты.
Обычай – обиходный обряд - это низшая разновидность долга.
Искусство и обряд. От вкуса можно подниматься до чувства красоты, а чувство красоты, опускаясь до вкуса, гибнет. То же отношение, кажется, между обрядом и религиозным чувством.
В тех горьких ситуациях, когда нужно что-то делать, но любое действие вроде утратило смысл, помогает
ритуал: зачем заменяется на как и что. Ныне религиозная обрядность – испытание веры бессмыслицей.
Если понятное, как считается, не годится в священное, то человечность – уже не годится. Религия – странный сплав космических и рутинных представлений, – возвышенных интуиций и стадных инстинктов. Культ личности – увы, надо понимать буквально, – это именно культ. (Только не личности как таковой, а конкретной персоны.) Толпа низводит религию до ипостаси патриотизма – вероисповедание для нее больше веры. Когда-то разные территории имели разных богов – и это, в известном смысле, более постижимо уму, чем нынешнее положение, – когда у них разные единственно истинные вероисповедания. На душок национализма, в религиозности, слетаются твари всех мастей – даже из тех, кто кроит свое благополучие на атеизме. Национально-религиозный: беспредельно-националистический.
«Национал-религиозность». Бог рутинный, вероятно, любит своих подданных именно в той рутине, к которой они предназначены случаем.
Рутина – уклад, образ безмыслия. В рутине можно быть вполне искренним, если в ней родишься. Рутина, казалось бы, не должна воскресать, если уже умерла: ведь она насквозь условна. Ан нет – воскресает, – и помогает ей в этом – мода. Народную религию начали уничтожать с традиций, а погибла она быстрее их. Для пошлой религиозности просвещение – святотатство, поскольку обесценивает единственно важное для нее, – форму. Напрасно пытаться доказывать несводимостъ религии к общественным отношениям, – поскольку речь идет об этих отношениях, эта её сводимость выдает себя с обезоруживающей наивностью. Обожествляют любые такие «отношения» – даже к фюреру. Не сводим к общественным отношениям сам человек, и постольку, может быть, и его религиозность. Если бы можно было объяснить крестовые походы или походы фюрера, инквизицию или сталинские процессы корыстью, это еще не было бы таким жутким позором для человека... «Я несу любовь и мир всем видам сущего». – Кто бы вы думали? Ягве? Всего лишь китайский император. Бог толпы не прощает согрешений по доброте. Если не веришь врачам, поверишь соседке; не в разум, так в чудо. Невежественному ничего не остается, как метаться от полнейшего недоверия к слепой вере. Подозрительность – от невежественности. Для дикаря весомы лишь пророки – что не сверх-человечно, не признается ни во что: результат низкого мнения о себе. Просвещение убеждает, что всей истины не знает никто – это во-первых, и во-вторых – что многие люди могут знать больше нас. Просвещение учит людской род разумному доверию. В юности презирают авторитеты, но потому, что ищут кумиров. Неумеренный восторг только обесценивает понятные достоинства – он требует непонятных, хотя бы и несуществующих. Задача превознесения одежд голого короля значительно усложняется, если тот дрогнет и натянет хотя бы плавки. Изобретение Оссиана – весьма удачный социальный эксперимент, вывод из которого слишком щекотлив, чтобы захотели его извлечь... Видимо, начинавший осмысливать себя человек так поражен был своей первой встречей с собственным духом, что внутренний голос воспринял как голос свыше – и вот, возник всевидящий, всезнающий и карающий Бог.
Учение Христа – совесть. Все твое лучшее, на взгляд совести, всегда не без ложки дегтя.
Господь и раб: ну да, в том смысле, что и совесть требует всего, без правовых счетов. «Надо во что-то верить, кого-то бояться»: кто не слышал этого странного словосочетания! Распространенные представления о Боге возникали еще тогда, видимо, когда легче верили в чудо, чем во внутреннюю потребность человека в добре. Примитивный материализм вообще не знает, что такое дух, примитивный идеализм принимает его за что-то материальное. Мы все ждем от судьбы справедливости, что значит, мы все наивно религиозны. Когда все идет хорошо, почти забываешь об автономности того мира, который от тебя не зависит. Он кажется послушным тем же законам моральной логики, что и сам подчиняешься. Несправедливость – это вторжение внешнего мира, где сила автономна, в моральный, события первого в категориях последнего. Несчастья, смерть – тоже, всегда вторжение. Бог моральный есть в моральном мире, – то же, что внешний мир то и дело осуществляет бессмыслицу несправедливости, насилия, бед, разочаровывающей ничтожности, в этом не переубеждает: там его нет. Если искать морального Бога в физическом мире, то идея Федорова о непременной нашей обязанности буквального воскрешения всех мертвых на земле совершенно логична. Зло побеждает физически – надо не давать победить ему и духовно. Добро побеждает уж тем, что существует, когда торжествует зло. «Свет не без добрых людей»: это «не без» подразумевает – даже тогда, когда добро и осуждается и преследуется. Бог, в которого легко верить или даже трудно не верить – метафизический; с которым уютно было бы жить в мире – моральный.
Теодицея у меня никогда не получится.
«Кого Бог бьет, того любит» – пожалуй, единственная достойная теодицея. В самом пошлом понимании религиозность мало имеет отношения к образу мыслей: это не вера, а расписка в верности.
Вера, говорят знатоки, это поступок: значит, и заслуга уже сама по себе. До всяких дел. Тем, кто в своих принципах не сомневается, если они чем-то удобны, можно избрать и религиозность. Сколько уверовавших – по разным причинам, – а мне кажется, что, чтобы верить, надо – верить... Сколько же нужно этого своеобразного (бескорыстного, конечно) практицизма, чтобы практические аргументы отменяли нужду в логических!
Большинство, кажется, понимает этику и религию так: «какие надлежит питать человечеству полезные
иллюзии, чтобы оно само себя не перегрызло?» Атеист ли – кто полагает, что для веры нужна вера? Верующий ли – кто полагает, что для веры достаточно желания?
Вообще, что такое вера? Невозможностью, собственно, представляется не Бог, а вера. В своей неуверенности каждый всегда более искренен, чем в уверенности. Между прочим: если неуверенность означает непокой, то уверенность в том, в чем нельзя быть уверенным (если уж вышел из состояния первоначальной невинности) – непокой сугубый. Есть два атеизма: один – из страха неправды, другой – из страха правды. «Лучше вообще не иметь никакого мнения о Боге, чем иметь такое, которое его недостойно» (Ф. Бэкон). У верующих разум берет на себя грех неискренности, чтобы освободить душу от неискренности жизни, кажущейся им иначе бессмысленной. Вера – потребность, так сказать, теоретизирующего сердца. Для дел, религия ему не нужна, а уму нужна не религия, а истина. Легче поступать по-божески, чем так, как это бывает принято, верить. С каким странным упорством уподобляют Бога – начальнику, ставящему в своих подчиненных почтение к собственной персоне выше должного отношения к делу...
Вот тезис, выделенный у Канта курсивом: Оправдание верой. Вы могли бы сделать что-то сознательно и с радостью, но от вас как будто хотят, чтобы вы делали это исключительно из послушания. Бывало так? Страх Божий: почему не лучше за совесть, а не за страх?
Спасение верой, а не делами, и т.п.: вот пункт, который можно, конечно, толковать до приемлемости, но
вместе с тем и до противоположного смысла. Спасение верой – но уж не вероисповеданием?.. «Ничто не может убедить нас в том, что это существо – мрачно и раздражительно, – разве что переживание подобных чувств или чего-то схожего с ними в нас самих...» (Шефтсбери). Да, пусть уж Бог будет «добр хотя бы настолько, насколько добр он, человек» (Шефтсбери), – и верно, что на это как будто и не рассчитывают. Давайте не верить, а надеяться… Все телесное смертно, значит, смертно и все то телесное, что содержится в душе. А что есть индивидуальность, которой более всего желалось бы бессмертия? Не похоже ли, что она есть нечто вроде – старое уже выражение – «тела души»? Тленно в душе как раз все то, что может стать приманкой нашему нарциссизму. Может, потому так и трудно поверить в бессмертие души, что та ее часть, которую мы обычно принимаем за все свое Я и которой только и желаем бессмертия – мы чувствуем, бессмертия не стоит. Одним желалось бы бессмертия телу столько же, сколько душе, другим – больше своему труду, чем душе, третьим – имени...
Физика: ум ищет понимания, и доходит ныне до такого, которое превосходит ум. Уж точно, само мироздание большее чудо, чем то, что чудом считается: видимые нарушения в нем.
«Люди, которым потребны чудеса, не понимают, что тем самым они требуют от природы прекращения
ежедневных ее чудес» (Ривароль). Мистика, говорят, будит воображение – мне же кажется, парализует. Каждый миг можно заглянуть в лицо нагляднейше, откровеннейше демонстрирующей себя тайне – небу, бесконечности... Вот только о настоящем больно задумываться, как больно смотреть на солнце. Постигая мир, как и постигая себя, человек будто бы только выбирается из потемок собственной косности.
«Из ничего не возникает ничего». Единственное, что не требует объяснений и не представляет тайны, это ничто – зато его невозможно и помыслить. К вопросу – что это такое? – наука подбирается через другой: от чего и как это зависит? – и этим отличается от искусства и (по сути) философии. Давно уже ощущают, что тайна природы не в тех загадках, которые она задает ученым – она в самом ее бытии, вместе с решенными загадками, пока не решенными и теми, что не будут никогда решены.
Восторг перед величием мира возводит природу в божество (отдавая, конечно, ей должное) – а значит, и
нашу собственную природу, совесть. Ночное небо внушает трепет – страх оказаться по своей вине не в ладу с этим величием, природой, которую должно чтить и в себе. Но почему же – отвращаться от мира, умерщвлять плоть и т.п.? Сам Бог, создавая все это в семь дней, находил, что «это хорошо». – Какая требовательность! Бороться с желаниями, освобождаться от страстей... Сколько ни вкладывать в это глубокомыслия, все же в основе – недоказуемое убеждение, что хотеть человек может только чего-то дурного. Самоистязания и все прочее в этом роде (тема не совсем уж неактуальная) – крайнее выражение комплекса из двух составляющих: желания быть богоугодным при органической неспособности пожелать какого-нибудь реального добра. Эгоист, зараженный идеей добра, скорей займется самобичеванием, чем помощью ближнему. «Заставь эгоиста Богу молиться...» Умерщвлять плоть и довольствоваться малым – принципиально разные вещи. Как известно, не довольствоваться малым – тоже значит – умерщвлять плоть… Бог существует, но не он – для нас, а мы для него. С ним, как говорится, нет коммерции. Верить верующих значит: верить в то, что Бог говорит с человеком на одном языке. В самом примитивном случае – языке наград и наказаний. Бог, видимо, дал нам уже так много, что ничего больше не должен – даже справедливости. Космическая религиозность: умная душа формулирует ее, не нуждаясь в учености. Так или иначе, ни уму, ни душе не обойтись вполне без понятий, предполагающих бытие Бога. Религиозность перешла теперь в мир метафор, без которых нам не обойтись, и из которого уже, кажется, никуда не денется. Суеверие – это попытка заставить Бога служить человеческому ничтожеству. Сколько раз это цитировали, и сколько еще процитируют? – «Не тот нечестив, кто отвергает богов толпы, а тот, кто принимает мнения толпы о богах» (Эпикур). – Бога единого, понятно, это касается еще в большей степени. Разделение людей на верующих, иначе верующих, неверующих – знаки, санкционирующие ненависть, в которых воплощается фарисейское оправдание зла: «сатанинская работа здесь очевидна», – как сказано в одной анонимной статье журнала христиан-экуменистов. Церковь – это и есть то самое, отвергнутое Христом, фарисейство: воплощенная претензия на обладание истиной. «Несекуляризованный гуманизм» – «горький сахар». Удовлетворяйте свои желания – свои, а не те, которые, по чьему-то убеждению, каждый должен иметь. Своих останется так мало, что другим это покажется аскезой, – хотя не имеет с ней принципиально ничего общего.
Какие желания суетны?
Кому большего нужно – дураку или умному? У дурака желаний – «дурная бесконечность». Варвар в нас судит о своей значимости по своим потребностям.* Когда говорят, что удовлетворение любого желания всегда только разочаровывает, и порождает новые желания, и таким образом вся жизнь человека – желание, то есть, значит, нужда и страдания, и потому надлежит отказываться от желаний вообще, и т.п. – мне мерещится в этом величайшая нелепость (многими усилиями, правда, возведенная до большого сходства с мудростью). Разумеется, множество, если не большинство, человеческих желаний суетны, и в них следует разочаровываться раньше, чем удовлетворять их. Но главные – естественны, а следовательно не суетны. И удовлетворение их не разочаровывает умного, – только не умеющего себя понимать. Сталкиваясь с тем, что удовлетворение желаний не приносит удовлетворения настоящего, полного, что «удовольствия не дают того, что обещают» (Кант) – мы сталкиваемся только с собственной глупостью: неумением заранее, до опыта, оценить смысл, значение, границы и справедливость этих желаний. Разочарование в желаниях: не будем, как капризные забалованные дети, вместо обычного обеда обжирающиеся конфет... Что у очень злых людей обычное выражение лица – страдающее, и что под этим – муки ненасытного эгоизма, – видимо, верно.
Ты хотел пить, и вот ты, наконец, утолил жажду: тебя это разочаровало? Чем же этот возглас (не мысль, конечно) – что жизнь – страдание – так привлекает людей? Тем, что утешает в страданиях? Но за него сплошь и рядом хватаются люди, которым не хуже, чем многим другим... – Скорее тем, что есть в нем что-то льстящее самолюбию. Изъявляя недовольство тем, что имеешь, убеждаешь себя, что достоин чего-то большего. Чудодей демонстрирует зрителю свои чудеса, а зритель, после каждого, упиваясь своей утонченностью, морщится брезгливо и цедит: «ну и что?» – правда, не уходит. И что скажет ему чудодей? Наверное – «дурак ты!»
«Изыми из сердца жадность, ничего не жди от мира,
Несчастлив, кто облегчения своим бедам не умеет находить в облегчении бед другим.
Почему несчастья, бывает, делают человека добрее, близость собственного конца родит тягу больше жить
не для себя, а для других? – В отказе от эгоизма содержится, значит, какое-то очень существенное определение
жизни. И счастье и несчастья – злых делают злее, добрых добрее. Жертвенность наполняет; я щедр – значит богат (тема, разработанная в христианстве).
«... Что ты отдал, то твое» – а что, прекрасно сказано. Одна природа свела бы весь смысл жизни к продолжению рода, и смысл морали – к сохранению жизнеспособности общины. Насколько же эти требования к нам скуднее тех, что мы сами к себе предъявляем! Природа, такая скупая, что отнимает у некоторых птиц – крылья, если те ими не пользуются, снабдила человека духом, который ему будто даже обременителен… Разум поднял человека над инстинктами, в том числе и над инстинктами стадной морали... Я вижу дело так: нам завещан моральный алфавит, но фразу из него скроить должны мы сами. Если глупо – ни в чем не видеть единства, то не менее глупо желать во что бы то ни стало вывести все из единого принципа. – Этика: есть природа, говорящая в нас инстинктами, и есть другая – разум, отказ от которого и бессмыслен и постыден, – и пусть этика считается с обоими этими началами, не вполне идентичными и в то же время не вполне разнородными, а не с каким-нибудь одним в ущерб другому. Всегда помнить о коварном родстве интуиции с инстинктом, иррационального с животным.
Рационализм, в общем, правильно ассоциируется с гуманизмом. Видевшие фашизм изнутри хорошо знали цену этой политической моде на иррациональное.
Рационализм вырождается в примитивизм, иррационализм – в скотство. В праве, или правах человека – сам дух рационализма.
Рационализм – опора на разум при верном понимании разумом своих границ. Можно выдвинуть нечто высшее разума и можно красиво обосновать это – но что с этим делать? Провозглашают интуицию – и подпадают власти инстинктов, ищут Бога – и превращаются в рабов, хотят идеалов – и потом сознаются, что идеалы были фальшивыми, – и т.д.
Поверить бы, что назначение существует – нашел бы его без труда.
Что вещи «о-смысляет», то есть впервые наделяет смыслом, сознание – не должно приводить в отчаяние,
даже если в это поверить. Пусть смыслы – это только наш способ осваиваться с вещами, на их стороне остается
нечто куда большее и непостижимее любого смысла – само их существование. Наша метафизическая повинность – максимально хорошо распорядиться тем, что нами не заработано. – Школьная мудрость, переработавшая евангельское «кому многое дано, с того...» – ошибается только в том, что метафизическое превращает в дидактическое. Мы виновны, говорит философия, в том хотя бы, что живем, когда умирают другие, и не менее достойные жить; в природном неравенстве и неравном благополучии. – Лучше, все же, эту ситуацию вины трактовать исключительно как ситуацию долга. Писатели, объявившие войну нашему душевному комфорту, рассчитывают, видно, пробить толстокожих – но только добивают тонкокожих.
Достаточно у каждого собственных грехов, чтобы угрызаться за свое, куда там – за все человечество! И с
чего бы это жертва была ответственна за палача?
Не может быть прав культ душевного беспокойства: что вернее говорит о неподлинности чего-то в тебе, чем
постоянное напряжение для его поддержания?
Лозунг неуспокоенности и истинен, и ложен – допускается действием непрерывно выкупать свой комфорт.
«Не ошибается, кто ничего не делает».
Что от тревоги избавляются ценой нечистой совести – может быть верно, может быть неверно. Какое зазнайство – полагать, что тревога свойственна только думающему! Рекомендовать, таким образом, беспокойство – попадать пальцем в небо. Наши различия – лишь в способе совместного житья с тревогой: философ встречает ее в лицо, другие от нее прячут голову. Три пристанища от тревоги: жить как все; жить для Бога; жить в согласии с самим собой. Я не упомянул еще – жить для других, – это потому, что последнее из трех и предполагает это, и указывает этому меру.
Как все – это панцирь, из которого необходимо вырастаешь. Свободу, стало быть, не выбираешь – она сама
на тебя сваливается.
Цель жизни смыкается с основаниями морали.
Я для себя одного – этого слишком мало.
Конечно же, я не против социальности вообще – я за расширение ее: за выведение из бездумного – в
разумное, в рациональное. Моральность – это способность к некоей жизни-не-для-себя. – Эта жизнь еще допускает различные кодексы, от человечного до варварского. Добро в моих делах – попросту то, что полезно не мне. При этом, конечно, не может считаться полезным то, что лишит другого возможности добра, или полезно одним за счет других, и т.п. «То в делах А, что полезно В не за счет С». Делая «добро» одним за счет других – вынуждаешь первых соучаствовать в зле против последних. Полное благополучие – если и возникнет, омрачится потребностью самооправдания.* Есть не стыдно, если хочешь есть. Отчего слишком здоровые люди редко мучаются метафизическими винами.
Уж как должны захватывать удовольствия, чтобы жить в свое удовольствие и этого было бы достаточно! Жизнь-упоение и жизнь-преодоление о своем смысле не задумываются. От неразрешимых вопросов попробуем просто устать... Как художник выше моды, добрый человек – выше нравов. Моральная одаренность, как всякий талант, выше торных дорожек – торных путей расхожей морали.
Люди морально-заурядные – в молодости, как правило, лучше; выдающиеся – хуже.
«Хорошо быть молодым».
Понятие нравственности (или морали, что то же самое) – в буквальном, этимологическом своем значении
давно должно бы устареть. На взгляд буквально-нравственных, злое бывает предосудительно, допустимо или даже свято, доброе же бывает и сомнительно и смешно.
Существуют добро и зло сами по себе: они не условны, а абсолютны. Общепринятая порядочность состоит из правил для доброты и для жестокости. «Правила нравственности, как и люди, меняются с каждым поколением: они подсказаны то добродетелью, то пороком» (Вовенарг). Пошлая мораль требует не доброго, а правильного.
Сколько же человечных поступков не совершается единственно из чувства приличия! И снова Вовенарг: «Мы восприимчивы к дружбе, справедливости, человечности, состраданию и разуму. Не это ли и есть добродетель, друзья мои?» Нравственности хороших людей помогает ум, дурных – глупость: у них разная нравственность. «Если человек лишен иллюзий и при этом порядочен, он – человек в полном смысле этого слова» (Шамфор). Совесть, справедливость, человечность – вот те высокие синонимы нравственности, не опирающиеся на условное понятие нравов. Мораль и человечность соприкасаются, и все же пути их раздельны. Характерно, какое урезанное значение в современном сознании имеет гуманность: нечто, удерживающее человека, иногда, от излишней и бесполезной жестокости. «Какова бы ни была наша несомненная нравственность, – будто говорим мы, – но надо же помнить и о человечности!» Характерно и употребление слова терпимость. «Пока еще у каждого из нас своя истина, давайте, во избежание кровопролитья, друг друга потерпим!» Терпимость давно пора возвести в ранг убеждений, а не привеска к убеждениям. Стоит ли перечислять вещи, допускаемые и даже освящаемые традиционной нравственностью и возмущающие человечность? – Война – первая из них. Гуманность и добропорядочность – бывают и противоположны, – если верить утверждающим, что высшей школой бескорыстия и долга является именно война. Война не бывает ни за какую корысть, ибо никому не окупается, даже победителям; воюют только за святыни. Но война же и есть разоблачение этих святынь. Почему поклонение силе всегда сочетается с идеей обязательности общих необсуждаемых святынь? – Во- первых потому, что поклонение силе – культово, как всякое поклонение, во-вторых потому, что предписанная вера – уже насилие. Это просто одно и то же. Всякий, пропагандирующий неоспоримую веру, прямо или косвенно пропагандирует насилие. Никому не позволяется задавать смысл жизни другим. ...Они не грызут друг друга потому, что боятся поставленной над ними силы, которая, конечно, вправе грызть их, – но что кажется им уже меньшим злом, смягчаемым к тому же приятной перспективой собственного продвижения вверх. Вот и вся их этика. Ее надо лишь «освятить» – что они и делают, трубя об идеалах. Как не видеть, что какой-нибудь там Цезарь, Наполеон или Гитлер (разница лишь в возможностях и индивидуальной кровожадности, но отнюдь не в идее) – есть «сильный человек» лишь по мерке «слабого» человека, то есть силен слабостью толпы и есть плоть от плоти этой слабости? Ни превосходства падающего мне на голову кирпича, ни любого фюрера надо мной я никогда не признаю, хотя, разумеется, я могу быть полностью в их власти. Долг – лишь в смысле, обратном тому, в котором можно сказать: «остается пожалеть, что этот человек исполнил свой долг» (Дж. Мур). В больном обществе, порядочность презирает доброту, не понимает справедливости и в постоянном разладе с честностью. Неужели – «не убий» – всего лишь «нравственная норма» или «заповедь», а не естественная невозможность? Трудно вообразить – хотя и бывает – чтобы один человек мог убить другого иначе, как из идейных соображений... (К роли идей.) Каждый оправдывает свое зло – это бы еще ничего, – страшно, что зло может осмысляться, как святыня.
Сочувствие – душа, справедливость – логика человечности.
Не поверил бы раньше, что когда-нибудь прочту в газете – «жизнь есть высшая ценность»... Святыни – то, что вовне или выше нас, добро же не выше и не вовне, а «внутри нас есть»... Расхожая нравственность стоит на святынях и равнодушна к логике (а по мере развития последней развивается и страх перед ней) : то есть, носит обе главные, обнаруженные Леви-Брюлем, черты первобытного мышления – мистицизм и пралогичность. Святыня современного дикаря – философский и психологический апофеоз условности.
Не страшно даже, когда нет ничего святого, если есть доброта. ... Они не знают будто бы, что к человеку можно относиться по-человечески и без каких-либо иных идеалов, – вот они и воюют так против «нигилизма». От животных нас отличают не святыни, а разум. Без сомнения, если бы муравей мог осмыслить свое мировоззрение, он осмыслил бы его в категориях святынь – идолов. Идеалы человечности не требуют этих варварских добродетелей – смирения и поклонения. Если без этих добродетелей они не могут уже называться идеалами – пусть не называются. Человечность, в отличие от нравственности, обходится без подпорок святынь и не боится логики. (Со мной не согласятся те, кто привык логику и корысть считать синонимами.) ...Вот вам свидетельство «другой стороны». – Паскаль: «мы по опыту знаем, как велика разница между благочестием и добротой»... Нравственность – примат целого, человечность – примат доброго. Общество, чем ближе к тоталитарному, тем меньше нуждается в человечности подданных и тем больше – в их «нравственности». «Нравственность» тоталитаризма: индивидуальная невменяемость перед коллективным «долгом».
Великолепное определение гуманности я обнаружил в журнале христиан-экуменистов: «предельная
вменяемость...» …Из той же статьи: в противоположность терпимому «секулярному» мировоззрению, «соблюдение чистоты вероучения и пафос единоспасительности всегда был неотъемлемой составляющей всякого кредо...» – То есть, эти кредо – едва ли не во имя разделения. Есть взгляд, что всякое единение людей есть шаг к единению в человечество, так что даже фашистские единения – только «заблудшие» проявления этого всечеловеческого стремления. – Мне кажется это неверным – дружеские объединения не имеют ничего общего со стадными.
Едва ли не большинство человеческих единений – во имя отъединения: отъединения от человечества.
Так кто-то шутил: «против кого дружите?» Нужно разбиться на людей, чтобы объединиться в человечество. Если вам подсунут в качестве зрелища, или, не дай Бог, сами натолкнетесь на какую-нибудь коллективную жестокость – не бойтесь, что ненавидите людей или человечество. Толпа – это другое. Нравственное творчество – да, но лучше – нравственное открывание. – Дело в неизменном стремлении решать каждую нравственную задачу не по прецедентам, не рутинно, а по сути. Нравственное творчество не в том, чтобы творить нравственность, а в том, чтобы за ее буквой видеть ее дух – добро. Надежда гуманизма – на неспособных к подчинению. Часто приходится наблюдать, как воплощенная доброта и воплощенная порядочность презирают друг друга и обвиняют друг друга в лицемерии. В жалостливости иногда больше характера и силы, чем в самой суровой добропорядочности: когда она сочувствует естественному и отметает человечески-условное. «Мухи не обидит» – вовсе не гипербола. Чего не требует гуманность, то в разных кодексах нравственности вариантно – может быть, может не быть. Кодекс гуманности един и вечен. Полагают, что принцип терпимости зиждется на осознании факта, что вся универсальная истина все равно пока никому не открылась, и потому, на всякий случай, лучше относиться друг к другу по-человечески. Но возникает и понимание, что, напротив, терпимость сама заключает в себе универсальную истину, притом все более признаваемую всеми, тогда как относительно прочих не прекращается грызня, – главную этическую истину, что нет ничего более высокого, чем эти самые простые человечные отношения. Терпимость – это идея единения в человечество. «Совесть – одиночество» предается разным общим убеждениям, а возвращает ее к себе – терпимость. (Что терпимость – это вменяемость, должно быть, я думаю, одной из главных тем новой философии.) Терпимость – от слова терпеть, хотя могло бы происходить от понимать, любить и т.д.
А – терпимость ко злу? Вся истина приоткрывает себя в терпимости. Конечно, идеал гуманизма – гуманизм, а не какой-нибудь «рай без Бога». – Рай невозможен и мало кем заслужен, а кем и заслужен, те не захотят блаженствовать в малой компании. Речь идет о необходимости научиться жить по-человечески, не задавая себе вопроса, «что мне за это дадут».
«Добро не имеет своей целью счастья». Образованный – дошедший до достойного человека образа, – раньше в таком смысле это слово и употребляли. Теперь, в связи с распространившимся узким пониманием образования как приобретения профессии или знаний, предпочитают пользоваться тоже хорошим – просвещенный. По мере развития культуры и действия ее на людей, нравственность умирает и крепнет человечность.
Пусть наша природная нравственность освящает только кодекс человечности. Сейчас еще нравственность достаточно далека от человечности, если не отступила назад, но категорический императив последней ощущается уже много явственней. Совесть, как известно, разным людям внушает разные вещи. Однако по мере возрастания и очищения в людях разума, она начинает внушать им вещи все более близкие. В мире, где существует насилие, существуют и неразрешимые моральные проблемы; пока еще все мы, в чем-то, заложники. И если совесть в таких случаях говорит разное – это не значит, что она вообще относительна. Если хочешь оставаться перед собой честным, никуда не деться – придется признать неразрешимость некоторых моральных ситуаций, таких, из которых нельзя выйти чистым, хотя и не запачкаешься… Когда-нибудь наша эра, которую назовут, вероятно, «эрой нравственности» или «эрой войн», сменится эрой человечности. Торжество человечности настанет, когда исчезнут всякие кланы; когда из понятия личного достоинства выветрится явное и скрытое цена; когда постыдным будет считаться исключительно зло, – которым ныне еще и гордятся, – и никогда – слабость, а «смертных грехов» будут насчитывать только два – жестокость, и, после неё, несправедливость. |