Александр Круглов. Афоризмы, мысли, эссе ФОРМУЛЫОбщим делом едва ли не чаще оказывается большое зло, чем большое добро. А потому ощущение единения с каким-то целым – отнюдь не то же, что любовь. Любовь утверждает индивидуальное, отрекаясь от эгоистического; любят не единство – любят другого человека. «Вера в себя обнимает все добродетели» (Эмерсон). Мнения о тебе большинства не должны быть важнее, чем плохая или хорошая погода: пусть раздражают или радуют, но ничего по существу не меняют. Дикаря касается больше всего то, что никого не касается: он знает верное для каждой души. Нескромности в этом нет, как может показаться, – ведь он равняет не по себе. Его идеал прост и безличен. (Если требуется определение, вот оно: дикарь, или варвар – это отсутствие личности, или, что то же, личность, формируемая толпой.) «Глас народа – глас Божий». Если перевернуть эту формулу, получишь всю варварскую религиозность. «Бог» здесь вытекает из людской общности. Сплетня – бессильный потомок первобытного закона, в свое время растоптавшего бы жертву. Нужно больше смелости, чтобы преступать неписанные, чем писанные законы. Есть выход: не замечать их. Куда больше косности в правильности, чем в отклонениях. Косность с трудом побеждается даже корыстью. Косность «общественна», чудачество – «лично».
Христианская диалектика нетерпима к греху, но терпима к грешнику. Зависть, в толпе, очень дифференцирована: здесь «что можно Юпитеру, нельзя быку» – закон. Нежелание «возить санки» лишь редких людей спасает от неприязни к тем, кто «возит» и «катается». Сначала «возишь санки», а «катаешься», если еще пофартит. Человек способен чувствовать себя несчастным, не имея того, чего ради он и пальцем о палец не ударит. Равным превосходства не прощаются. Завистник жаждет того, за что ненавидит – не сразу его и поймешь. Недостаток так унижает завистника, что уронить себя еще и завистью он уж не боится. Всегда ли неприязнь к чужому незаслуженному успеху – зависть? – Всегда похожа на нее, и все-таки превознесение пустоты – чаще всего не без умысла против талантов и не без последствий для них, так что эта неприязнь есть, скорее, состояние оскорбления. Зависть сама раздувает свои желания. Как ревность – страсть. Завистливость – зависимость. Зависть – однокоренное с видеть – обостряет злую наблюдательность. Надо сказать, дикарь вполне первобытный боится внушать зависть, боится «сглаза» – так что эта страсть, внушать зависть, высвобождается в нем по мере цивилизованности. Худшие беды – беды необычные. Альтернатива: или унизительное несчастье невключенности в жизнь, или реальное несчастье в ней самой. За постоянными тяготами, можно предположить, стоит у человека какой-то пункт, от которого он ни за что не пожелает отказаться. Трудиться, не веря в цель – либо подвиг, либо игра... Мысль, что движение к цели существенней самой цели, есть давно высмеянная пошлость, если предпосылается действию, и остается истиной, если дело венчает. Если вы боретесь за правду, вы делаете это независимо от того, рассчитываете на победу или нет, – здесь «движение – все», но потому, что и цель – все, хотя бы и недостижимая. Цели требуют ума, но возвышается ум, и, бывает, оставляет прежние свои цели. Наша деятельность раскрывает нам наши возможности и богатства – и мы перерастаем в конце концов то, ради чего предпринимали усилия. Результат может быть и незначителен, а труд все же не напрасен. Если стремиться только заглянуть за горизонт, рискуешь обойти мир и его не увидеть. Люди делятся на тех, кто может, на тех, кто не может ни при каких обстоятельствах, и тех, кто только и может желать, что неосуществимого. Ложное желание гибнет, как только из разряда мечтаний переходит в разряд возможного. «Дай попробовать», – говорят. Нужно карабкаться к своим идеалам, а не слетать с их высот на землю: лишь тогда что-то конкретное может стать достойным увлечения и труда.
Неисполнимые задачи ничего не требуют – чем и удобны. Как это назвать? «Практический позитивизм», что ли – умение хотеть возможного.
Как для одних ни в чем нет достойной цели, так для других достойно и важно все, чем им приходится
заниматься (счастливый характер!). Делай, что свойственно, – это и есть назначение. Что называется очень точно – хоть и школьное уже выражение – найти себя.
А чем свойственно отличается от хочется? Иногда сильное желание не помогает, а мешает достижению цели: ее будто боятся осквернить прикосновением. Очень важному для нас так естественно быть достижимым – но не сейчас, не сразу, не так просто...
Жить проще: Нередко человек оказывается неспособным сам себе устроить ту жизнь, к которой более всего приспособлен.
Общество знакомо с талантами и пользуется ими лишь постольку, поскольку их проявляют способные и
жаждущие пробиваться. Специальности давно превратились у нас в хобби администраторов. Представляете себе мир – улицы, по которым ходим, дома, в которых живем, выставки, библиотеки, концерты – если бы в каждом роде деятельности, всегда и во всем на первом месте стояли бы интерес и талант, и лишь за ними – честолюбие и энергия? Когда положение слишком склоняет к сговорчивости, самолюбие делает сверх-требовательным.
Все или ничего.
Отсутствие самомнения обладает всеми преимуществами гибкости. Вопрос о достижениях никогда не должен становиться вопросом самолюбия. Одни люди твердо знают, чего хотят, другие знают только, чего не хотят, третьи не знают ни того, ни другого. Знать, чего хочешь – цель. Знать, чего не хочешь – характер. ... Нужно догадываться, что ему нужно, что он думает, чего хочет – исходя из того, чего ему не хватает, что он должен бы поэтому думать, какие и к кому в связи с этим могут быть у него претензии. Но сколько раз ни спросишь, столько получишь разных ответов, и что по прямой просьбе ни сделаешь, все сделаешь только худо. Человек, у которого семь пятниц на неделе, мог бы определять свои истинные мнения и желания статистически. Но обычно за него это делают другие. Легче бороться с желаниями, чем с нежеланиями – здесь за тебя лень.
Максима «если сомневаешься, лучше воздержись» – ведет к согласию с собой. Лень все рисует либо недостойным желания, либо неосуществимым. Привычное усилие – почти не усилие, но именно это усыпляет бдительность. Равномерно и прямолинейно можно было бы двигаться бесконечно, кабы не среда.
Ждать настроения – губить способность к нему. ... И все же упорная лень, конечно, неспроста. Настоящая охота, как известно, «пуще неволи». Упорство в том, что нравится, людям трудолюбивым от природы – то есть любящим всякий труд – кажется изощренной формой лености. Кого делает трудолюбивым способность увлекаться, кого – будто бы именно неспособность. Люди, которых называют творческими, не реже попадают в категорию ленивых, чем трудолюбивых. У них пуще неволи охота, но трудом чаще считают такой, который не считается с охотой или неохотой.
Культ достижений. Очень полон – или уж невообразимо пуст человек, способный ничего, в прямом смысле, не делать. «Труд мудреца», назвал это Лабрюйер.
Идол деятельности. И это у нас, где давно разучились работать!.. Каждый ощущает не столько свою силу, сколько свои усилия – и потому всегда почти заблуждается относительно своих успехов. Нет бездарности, кроме бездарности проявляющейся. Мне кажется, мало что способно повредить авторитету человека, очарованию им, более, чем зрелище его бездарных, но упорных проявлений. Никакое неумение – еще не бездарность, как и сноровка – не талант.
Глупость и бездарность о себе не знают. Кто точно определит свое амплуа, может рассчитывать в нем на большее, чем заурядность. Своих настоящих границ не видишь, как инфракрасных лучей в спектре. Благодарен тем, кто помогает мне преодолевать незнание, но особо тем, кто помогает преодолеть узость. Если бы научиться ценить в чужих трудах не то, что есть в них похожего на твои, а то, что в них непохоже и тем не менее хорошо!
Легко живется тем способным людям, у которых одна цель – вверх. «Быстрее, выше, сильнее» – спортивный лозунг, а в культуре это все значит – топтаться на месте. Система, исключающая частное предпринимательство, приводит к тому, что эта самая предприимчивость находит себе выход в сферах, где оправдан лишь талант. Человек, рожденный для того, чтобы поставить свое имя на каком-нибудь стиральном порошке или универмаге, подписывает им книгу или картину...
Мечтают о конкуренции, потому что изнемогли от протекционизма, но, вообще говоря, искусство дух
конкуренции губит. Разделение на руководителей и исполнителей, чем глубже проходит, тем меньше оставляет места инициативе тех и других. В начальниках, как правило, тот, для кого груз ответственности не тяжел, – хотя бы потому, что неспособен его чувствовать. Начальству нужно, чтобы оно было нужно: чтобы в коридоре ждали. Почему-то получается так, что, чем больше у человека возможностей приносить пользу, тем меньше у него на это желания. И верно, командуют в конце концов те, что только и могли, что подчиняться.
Карьера. Унизительнейшее для человека наблюдение: любят больше всего тех, кого боятся. К счастью, оно настолько же приложимо к одним, насколько к другим приложимо обратное. Как известно, сильная власть есть для большинства что-то вроде гипноза – она замещает личную волю, или, скорее, заполняет на месте этой воли вакуум. А как относиться к воле, орудующей в тебе? Благоговейно. Апогей лицемерия – идеал всякой неограниченной власти – вменять в обязанность любовь. Заставляют любить – страхом, и получают отвратительный суррогат любви: почитающую приниженность. И – чего нам с вами никогда не понять – предпочитают этот суррогат!
Насильно мил не будешь.
Кажется, самые дрянные слова, которые выдумало человечество – и в которых выдало самое дрянное в
себе – это ругательные вольнодумие и своеволие. Войны, геноцид – все это плоды своеволия или «чужеволия»?* Люди различаются по потребности идентифицировать себя со своими функциями-ролями, и по способности к этому. Другой бы и рад... Понятно, чем меньше человек значит сам для себя, тем больше значат для него его роли; чем слабее ощущает в себе свое Я, тем живее ощущает в них потребность. Что человек глубокий ни в одной роли не чувствует себя ловко – это, конечно, истина. Иным приходится снисходить до своих ролей, большинству же – подтягиваться до них. Но все уже научились изображать, что снисходят. Роль снисходящего до своей роли: намек, что достоин большего. Этому учили еще с незапамятных времен. Впадать в роли – тоже, что плохо исполнять их.
Физической силы не прибавишь – силу характера иной раз можно и разыграть. Лишь абсолютному меньшинству счастливцев не приходится овладевать этим ремеслом – преодолевать скуку, рабочую и досужую. В самый долгий ящик откладываются те скучные дела, которые всего необходимее и всего легче. Кому легче переварить тоску обыденщины в сладком, кому – в остром соусе. – Женский и мужской способы. Если развлечение скучно, то уж скучно, кажется, до смерти. Нет ничего приятнее, но зато в других случаях ничего скучнее деятельного безделья. Скучное занятие будто разрежает атмосферу в душе; и по ощущению это – сосущий вакуум. После несчастий, хуже всего скука. Но скука постыдна. Скука – томление пустотой, тоска – нехваткой, грусть – переполненностью. Лучше уж заставлять плакать, чем заставлять веселиться. Но «keep smile» – это другое. Скучно, если интерес к другому; скучно, если интересов вовсе нет; но особенно скучно, если интересы есть, но бессильные, угасающие от препятствий. Последнее – хандра.
Молодец, кто умеет не скучать; но как можно скучать не уметь? Свобода никогда не должна быть
скучной, но труд-то (механический или просто – не по душе)?
Кто никогда не скучает, не знает, видимо, какой может быть жизнь иногда увлекательной. Веселье не так весело, как уныл его конец: праздновать предпочитаю без подготовки.
Размеренная жизнь не думает о смерти. В этой конечной жизни по-своему и особенно тревожны праздники. За все хотят получить радостью, тем большим получают разочарованием; радости же приходят незаслуженно и неожиданно. Научиться жить без цели, радостно и достойно – вот было бы высокое умение.
Свободному скучать стыдно.
Для нормального самоощущения одним необходимо вкладывать во что-то душу, другим – чтобы кто-
нибудь эту душу у них отбирал, третьим – ни во что не вкладывать и ничему не давать ей распоряжаться.
«Делать дело, а не дела», – если уж что-нибудь из этого необходимо.
Время – собственность.
Время – жизнь. Время ожидания нам не принадлежит, кроме, может быть, радостного ожидания. Нужно шевелиться не переставая, чтобы не погрузиться в воду, и чтобы не погрузиться в себя – то же самое. Что и питает, кажется, всеобщий культ дела, ведь «большинство в себе только барахтается и тонет».* Иных опустошение мучит, иные о нем не подозревают.
Сколько угодно людей дельных и неумных. В постоянной спешке не хватает времени только на самое главное. Любое начинание покажется не стоящим потребных на него сил, если посчитать. Главная творческая способность – способность захотеть; главная деловая, кажется, – видеть дело в целом. Моменту обостренности восприятия, или вдохновения, предшествует часто томительнейшая скука – «скука смертельная», по свидетельству поэта.
«Скука – отдохновение души» (Пушкин). Отсутствие вдохновения: хотелось бы говорить с собою более «по душам», да что-то мешает... Для вдохновения нет ничего «простого» – все «золотое». Вдохновение не предполагает определенной темы и даже не ею вызывается, – оно подчиняет ее себе.
Не доить до крови. В искусстве особое обаяние имеет то, что делалось с удовольствием, – едва ли не большее, чем то, что делалось со страстью. Настроение ближе к вдохновению, чем увлечение.
Идея произведения всегда оказывается тем более убедительной, чем менее она бывает явной. Не содержание, а дух важнее формы. Найти форму – значит найти дорогу от чувства к мысли, или образу.
Чувство – это содержание, а изложение его в мыслях – форма. Плохой художник не осуществляет, а пересказывает идею. Художники мнимый и подлинный идут во взаимно обратных направлениях: мнимый – от идеи, подлинный – к идее. Верная формула – красива, так как вполне слила содержание и форму. Не надо иллюстрировать: задача не в том, чтобы поставлять какой-то идее факты, а в том, чтобы фактам давать идею.
Что заметно даже в учебных рисунках: талантливый рисует так, как видит, неталантливый так, как
понимает. «Длинная шея» – и последний уже не замечает ракурса, и т.п. Метафора – способ осмысления, в древности, кажется, едва ли не единственный; сущность метафоры – наполовину сущность искусства. Не разъясняющая картинка, а действующая модель явления, по которой можно его изучать.
Искусство и есть – метафора, символ...
Сравнение – элементарная метафора, метафора – элементарный образ. Настоящее искусство не создает образы, а открывает их.
Идея архетипов будто бы из того же теста, что и естественный человек, здоровый инстинкт, культ
примитива и т. д. Поэтому она мне и не нравится. И просветители и гасильники (есть в русском языке и такое слово) идут к своим собственным архетипам. Не антураж идеи, а сама идея конкретна в искусстве. В искусстве содержание не существует отдельно от формы, и различать их – уже «формализм». Формализм, я бы назвал это, «бюрократический» или «пропагандистский» – если сделать упор на первое, – или же «авангардистский», если на второе. Оттого авангард так легко сливался с пропагандой. В момент, когда свободное, ассоциативное видение перехлестывает плоские смыслы, искусство поднимается до космического; когда же окончательно их побеждает, то падает до чисто декоративного, – все то, что художник, может быть, чувствовал, остается при нем.
Нет сомнения, что обоснование, скажем, беспредметной живописи совершенно правильно, логично,
законно. Музыке же мы позволяем быть беспредметной! Но как-то надо осмыслить и тот несомненный
факт, что самый изощренный специалист по этой живописи не изобличит мало-мальски профессиональную
подделку под лучшего из абстракционистов. Проявления бессознательного всегда так или иначе интересны, поэтому, в искусстве, голый король никогда окончательно не гол, – но он не отличается в этом от любого голого. Монаршье достоинство приходится утверждать здесь иными, не имеющими к искусству отношения, путями. Гениальный «Черный квадрат на белом фоне» отличается от простых таких же квадратов тем, что его изобразил Малевич. Нет человека, не понимавшего бы беспредметной живописи в магазине тканей. Все дело в ее притязаниях. Музыка есть потому нечто большее, чем прикладное искусство, что у нее больше, чем у изобразительных искусств, средств. Вот архитектуру, способную вместить человека в себя, разворачиваться перед ним постепенно, уже называют «музыкой в камне». Настоящее место беспредметной живописи, мне кажется, подчиненное, например, в той же архитектуре. Перечисляют эстетические категории и им не будет конца, потому что на самом деле существует лишь одна такая категория, точность, как соответствие чувству, она же есть красота, и все остальные – ее преломления в конкретном. Лучшие художники всегда боялись «красивого». Им открывается красота – как существительное, а не прилагательное... Не-художник приукрашивает саму красоту. Вообще, приукрашивает тот, кто не любит. Любящий умеет достойное видеть. Горы, розы – редко нравятся в живописи. Натура бывает настолько картинна, что художнику будто не остается задачи: он должен красоту раскрыть. Для одних искусство – окно в жизнь, для других – красивая ширма от нее; на самом деле оно нечто среднее, а лучше сказать – не то и не другое: «магический кристалл». Искусство замещает случайное в реальном гармонией, кристаллизует его, делая оболочки над сутью проницаемыми для глаз. Черты индивидуального в искусстве должны бы цениться лишь в той мере, в какой вообще непохожее – признак живого. Устоявшееся характерное, ставшее пригодным для перенимания, называется стилем. Живое характерно, но не все характерное живое; характерное стильно, но сам стиль перестает быть даже характерным, то есть характеризовать кого-то исключительно. Стиль – омертвевшая индивидуальность. В конце концов, стиль – это то, что называется набить руку, только в нем будто бы пытаются «набить» – душу. И убивают ее. Упор на стиль – всегда там, где нужно восполнить недостаток чего-то: или мастерства, или души. Неумение красоту чувствовать заставляет ценить чистоту стиля, вкуса, моды. Если не играть в идеи, а жить ими, необычность идей никогда не станет критерием их ценности. Кто не «открывал велосипед», ничего не откроет. Лучший способ понять – додуматься самому. Оригинальность начинается с переоткрытия общеизвестного.
«Origin» – исток, начало. Ум, способный к прозрениям, прозревает и там, где другим все ясно: чужие глаза не помогают ему видеть. Собственное разумение во всем начинает с начал, – образование мешает оригинальности, будто бы избавляя от необходимости собственного разумения в началах, образование расчищает оригинальности путь, доводя к началам знаний через завалы знаний. Оригинальное – это хорошо забытое эпохой извечное. Все живое оригинально, но не наоборот, – так ищите во всем не оригинальное, а живое! В живом само неизменное неповторимо; мы не перестанем писать одни и те же пейзажи, хотя бы сотни поколений до нас стояли там со своими этюдниками. Главное – писать на пленэре. Каким быть? – «Живым и только» (Пастернак). Оригинальничанье пошлее пошлости. Когда изобретают вздор, чтобы быть непохожими, являются даже не сходства, а пародии. Самобытность, конечно, это не «ни-на-что-не-похожесть», – это «похожесть-на-себя». Но трудно со стороны ощутить последнее, и легко – первое... За всяким стоящим делом можно найти генеалогическое древо. Вздор не более оригинален – но здесь оно состоит из наломанных веток чужих дерев.
История мысли все выискивает первых и продолжавших, будто человек не из вечной материи, и все эти
начала и концы не запрятаны в каждой живой душе... На двух китах стоит искусство: на раскрывании и изобретании. Первое составляет все его достоинство, а без второго оно не может обходиться; притом, что хуже всего, второе способно имитировать и замещать первое... В человеке не изобретают, а раскрывают; но в искусстве на одно откровение приходятся тысячи изобретений.
Откровенное – вечно ново. Это живое.
Творящие «по источникам изобретения» (Белинский) – нуждаются в правилах, вкусе, чувстве меры и т.
д. Лишь тогда художник может считать себя художником, когда ему неведомо, что делать с этими
категориями. Правила в искусстве – это правила имитации искусства.
Определение творчество, намертво прилепленное к искусству, свидетельствует о том, что основную
массу людей искусства составляют не открыватели, а делатели. Неспроста наше время культивируемой оригинальности реабилитирует такую ее противоположность, как ремесло. Каждый тщится сработать оригинальное, не умея ощутить его в себе как живое. Заказ воодушевляет изобретателя в художнике и душит первопроходца в нем. Для делателя несуществование по отдельности формы и содержания непостижимо: сколько ему не толкуйте об этом, он будет с вами все более торжественно соглашаться – ну конечно, а как же еще, в том и искусство – форма должна соответствовать содержанию!..
Искусство делателя, ремесленника, состоящее в изобретании форм для содержаний или просто так –
принципиально подкупно. Трюизм, ставший для кого-то откровением, имеет цену откровения. Чего не хватает трюизму, чтобы снова стать истиной? Только большей точности. В прямом смысле, каждый труд должен быть именно доморощенным. Чего не находишь в себе, не найдешь нигде.
«Провинция мерит себя столичным аршином» (Г. Абелев) – потому и провинция, что не смеет мерить
собственным.
Импровизация всегда почти – компиляция из знакомого или давно уже выношенного. В искусстве, как и вообще в любой духовной деятельности, все – импровизация. Ничего нельзя «высидеть». Но дается настоящая импровизация только «высиживающему».
Влияния и давят талант, и развивают его.
Талант и влияние. Слишком умелая рука заставляет художника повторяться, неумелая – странным образом диктует чужое. Кисть начинающего – чудесный инструмент, вобравший в себя все чужое искусство... Это искусство надо отдать десяткам или сотням таких же чудесных листов, в которых другим не увидится ничего, кроме подражания. Успехи явнее в сферах, где точно известно, чего именно следует добиваться. В технике, например. Но подлинные успехи там, где результат непредвиден.
Как правило, прибегая к философскому языку или языку искусства, люди говорят на нем не то, что на
самом деле хотят, а то, что могут сказать. Точность всегда оригинальна. В том понимании, в каком краткость – сестра таланта, точность – сам талант. Действительно, точные образы и точные определения – весь талант писателя, как утверждал еще Лабрюйер. Частности не лишни, если обрисованы достаточно верно. Вымысел не интереснее истины, но истина труднее дается.
Истина – это воодушевляющая правда. Что-то в жизни, конечно, может быть для искусства неважным, но чаще – жизнь просто не стала еще ему доступной.
Говорят: нужно изображать жизнь не так, как она есть в действительности, но так, чтобы зрителю
казалось, что такова она и есть в действительности. Дурная классика заставляет нас становиться хуже. Художники: кто ценит в своих творениях – свое творение, кто – дух искусства, и только редкие – отражение тех впечатлений и чувств, которыми были вдохновлены. Подражание в искусстве часто содержит ключ к оригиналу и нравится больше, потому что делает дух его доступней. Сильное искусство расшифровывает тайну мира, слабое – тайну сильного. Слабое искусство, как слабая личность, зависимо, но не обязательно поддельно. Однако по сравнению с поддельным оно, искреннее и потому не скрывающее своего родства, не получает никаких преимуществ во мнении. Поддельное же давно выучено маскироваться в оригинальность. Повадка подделки: угождение во всех видах, вплоть до угождения шокирующей оригинальностью, или скандалезностью. Все живое как будто все время вновь рождается, – в том числе и живое в большом искусстве, – и этим тревожно. Жила подражания скоро исчерпывается. В древнем искусстве ценят умение едва ли больше неумения: наивность лучше отражает время. Мастер говорит от своего имени, подмастерье – от имени своего века. Классики кажутся моложе их современников. Мы им ближе, ибо они образовали нас.
Особенно виртуозным и многодельным искусство было тогда почему-то, когда это занятие уважалось
меньше. Бес престижа заставляет человека вместо того, например, чтобы делать хорошую мебель, делать плохие картины, и т.д. Одна линия может обнаружить мастера, а тысячи линии могут его разоблачить; по логике говоря, сильнее тот, кого долгий труд не разоблачает. Художник через увеличительное стекло, направленное на деталь, видит целое. (И философ также.) Дурной рисовальщик начинает с дурных, хороший – с хороших черт. Изъяны бывают во всем заметней достоинств и через них легче идти к сходству, но у художника талантливого чувство характерного более тонко, и он добивается сходства, не портя натуру. Впрочем, изъяны и достоинства художник и нехудожник видят, как правило, в разном – так что забудем это наблюдение. Книги бывают то более, то менее привлекательными, чем их авторы: в зависимости от того, что обычно побуждает последних высказываться. Доверить чувство бумаге – значит и сохранить его, и от него отделаться, потому-то бумага, в основном, для печалей. Радость не станешь анализировать; анализ – тропинка, по которой выбираешься из мрака, и днем она не нужна. Анализ не губит, а лечит – но не от всех болезней даже охота лечиться. Печаль наполняет душу, она и томительна, и страшно ее расплескать, потому что наполненность эта – полнота жизни; мы хотим избавиться от нее, но и сделать бессмертной. Радость свою мы хотим продлить, печаль – увековечить. Темой поэзии может стать все сколь угодно незначительное – измеряемое непреходящим. Лирическое настроение рождается из сопоставления обыденного с вечным.
Поэзия не ставит вопроса – есть ли Бог, – для нее этот вопрос решён. Восхищение чем-либо невозможно без признания его превосходства над тем, что в тебе – а значит, ты тому уже не судья. Чтобы оно было, восхищению нужно верить. Слабые произведения хорошего автора разрушают этот культ... Эстетическое познание – познание через восторг.
За облекающими ее понятиями, истина может еще открыться или не открыться: восприимчивый видит ее
и в бедных понятиях, невосприимчивый перебирает сложнейшие, и ничего за ними не видит.
Так что же такое искусство – сопереживание или гармония?
О настоящем искусстве неловко сказать – «нравится». Чувствуешь, что скорее оно тебя судит, чем ты
его. Без критицизма не научишься главному, без доверия – ничему. Произведение искусства – как живая душа, которая всегда больше в себе, чем на поверхности, и на поверхности – для всех разная, и разная в каждый момент, и к которой раньше успеешь привыкнуть, чем постичь до конца. Скорее – эстетическое торжество, или восторг, или ощущение полноты бытия – чем эстетическое удовольствие. Гений и злодейство несовместны, потому что художник – это сочувствие. Искусство – это любовное постижение мира.
Искусство существует, что говорится, не «ради», а «из-за»: это одно из естественных и необходимых
человеческих проявлений.
Не может быть единого определения искусства – оно охватывает все сознание целиком, в нем все
переплетается и все само по себе.
Миллионы за «Подсолнухи»... Редко кто умеет отдавать себе верный отчет в том, отчего ему что-то кажется хорошим или плохим. Мы то и дело уславливаемся, что считать истиной, или красотой, или добром, а не согласные или не ведавшие наших условий становятся у нас невеждами, или пошляками, или негодяями... «Общее мнение» наводит относительный порядок в том новом, что обладает средними достоинствами и средними недостатками, и иногда полную неразбериху в из ряда вон выходящем.
Нужно быть уж слишком неспособным – или до гениальности искренним, чтобы не уметь доказывать,
при желании, что такой-то или такой-то голый король на самом деле в королевских одеяниях.
Мимо чего проходят, как мимо стенки: нечто непривычное в нешокирующей форме.
Ценить – это чувствовать, что достойно любви, не полюбив. Всякое произведение, если оно нравится, совершенно – недостатки появляются тогда, когда они его губят. Не любим мы за самое разное, любим или ненавидим сразу за все. В том, что нравится, больше всего нравится характерное, и в том, что не нравится – больше всего характерное.
Чего большинство не переносит, меньшинство любит страстно.
Истина, красота, добро.
Искусство для искусства – что это?
Человечество научилось ощущать красивое прежде сострадания – чему, я думаю, способствовали
варварские представления о добре.
Красивое, до сострадания.. Наслаждение красотой – еще только предчувствие духовного, хотя бы потому, что «духовных наслаждений» не существует.
Делающий добро вопреки предрассудкам большинства никогда не выглядит для этого большинства ни
красиво, ни тем более умно, а ведь вся этика – в возможности такого поступка. Раньше жизненного в искусстве было в концентрации spiritus vini в переродившем соке, теперь будто бы гонят и чистый спирт.
Современный реализм научился копировать правду до степени пугающей.
«Когда пушки грохочут...» Я верю, что объединяю добро и красоту в их истине, если говорю, что сцены жестокости не могут быть равноправным элементом эстетики – их оправдание лишь «от противного». О том, что искусство может портить людей, говорить, кажется, лучше не надо – но помнить все-таки надо...
«Здесь тебя должно волновать не зло, которое изображается, а само искусство...»
Но кем надо быть, чтобы зло трогало, но не возмущало?
«Не нравятся такие зрелища? А мясо ешь?» О достоинствах произведений у нас долгие годы судили по тому, насколько смело их авторам удавалось дурачить цензуру. Из каких бы соображений ни вмешивалась в искусство расчетливая игра – она его убивает. Не стоит путать, даже во времена самых жестоких цензур, границы постигаемого с границами разрешаемого. Чтобы не превращаться в делателя, ремесленника, не следует помещать свое искусство в сферы, где оно не может царить безраздельно. Замечено, что, когда пытаются опуститься до чьего-то уровня, опускаются много ниже.
Как это ни гадко, но человек весьма способен и даже склонен презирать тех, кем пользуется. Лучший заказ – когда твоему делу, как кажется, будут рады. Первая степень признания, которой удостаивается далеко не каждый достойный того – чтобы к нему перестали быть глухими. Впрочем, что «сверх» – уже «от лукавого».
В наше искусство – влюбляются или нет, а не воздают каждому по заслугам.
Из тщеславия, как обнаружил еще Паскаль, одни пишут, а другие читают... Поиски истины не обходятся пока без надежд на признание, в котором ведь будет не больше искренности, чем в самих этих поисках... Как бы хотелось чувствовать, что все, что ни сделаешь – много или мало – станет кому-то полезным; что тот кирпич, который принесешь, ляжет, с другими, в стену «храма»! Но на стройке этой ждет тебя невнимательный, одержимый своими представлениями о строительстве, всесильный десятник – мнение, и нужно еще суметь ему понравиться... Желание посмертного признания – не эксцесс обычного честолюбия: тут ведь хотят не памяти о былых почестях. – «Мне ничего не надо, вы – возьмите!» След в литературе – это след в памяти, и значит, говорить лучше коротко. Если художник становится известным, и дело его, таким образом, непосредственно кому-то нужным – ему, наверное, не так заметно и неприятно собственное тщеславие.
Непризнание достоинства – оскорбление. А непризнание достоинств? Обычно свои неудачи в социальной сфере переживают соразмерно своему положению, а не притязаниям, что было бы естественней. Редко бывает наоборот. Тщеславный талант может плевать на признание – и едва ли не каждый такой считает своим долгом это демонстрировать – но только не смириться с непризнанием.
Видимо, успехи всегда ощущаются как собственность, которую обиднее потерять или упустить
причитающееся, чем не иметь вовсе. И если успехи – это общественное положение, то значит, скатиться с
более высокого положения на менее высокое бывает хуже, чем изначально не иметь никакого. Если же
успехи – это какие-то создания, то невоздавание им причитающегося, согласно притязаниям, возмущает
безотносительно всяких социальных лестниц. Есть и такое тщеславие, что кормится пренебрежением к похвалам. Трудно тщеславному: ведь надо уметь не только не хвалиться заслугами, но и рисковать тем, что о них вовсе не узнают.
Настоящими достоинствами и не кичатся и даже не гордятся, потому что они в нас – для нас же, а не для
других. Тщеславие насилует склонности, а склонности его предают. Поэт останавливает дорогие ему «прекрасные мгновенья», каждый раз продавая душу тщеславию. Если зритель через форму воспринимает дух, то художник, в каком-то смысле, дух заставляет служить форме. Что делает с нами тщеславие: чувство подчиняет слову, суть – внешности, духовное – земному... Поэт, говорили – это отступник. Художник добивается аудиенции с богами – из мелочного удовольствия затем рассказывать о ней публике. Нетрудно уличить шамана: он вызывает духов ради толпы. Кто им действительно родствен, не пошел бы на это. В наше время больше всего дают культуре тщеславие и паранойя; мы пьем из мутных источников. Не награждали бы художника славой, если бы относились к ней всерьез.
Пиши, лишь если можешь и не публиковать. Хорошо говорили, что адресоваться надо не публике, а человеку – или человечеству. Настоящему труду броскость не годится. С какого-то рубежа вложенной в него жизни он начинает жизнь для себя, независимую от признания или непризнания.
Кажется, будто в наших произведениях кто-то заинтересован больше нас – и тех, кто создает их, и тех,
кто пользуется. Полезно приоткрывать выход тщеславию, заметил Жубер. – Действительно, но смотря какому: как бы не выпустить и джина из бутылки. Тщеславие по-настоящему ничтожного человека тем больше разгорается, чем больше его удовлетворяют. Возбужденное тщеславие сжирает мелкие души без остатка. Тщеславие иных – вроде формалина, которым убивается всякий едва возникший душевный импульс, лишь бы он стал пригодным для обозрения. Болезнь тщеславия, если уж налицо болезнь, делает пресными все желания, к которым не примешивается. Разросшееся тщеславие обесценивает для человека связи с его окружением, и в тяжелых случаях нарушает их, добираясь раньше или позже до способности сострадания, долга по отношению к ближнему и т.д. – главного содержания духовной жизни. Тщеславие – род наркомании, и расплачиваются за него атрофией чувства.
Мировое тщеславие, как тип суетности сравнительно редкий, будто бы избавляет человека от суетности
распространенной.
Если при крупном тщеславии наличествует еще и мелкое – человека не остается. Всегда отмечал простодушие, с каким люди искусства ждут своему тщеславию всеобщего сочувствия. Тщеславие – одно из проявлений социального инстинкта, в других терминах – стадного чувства, – зависимости самооценки от мнения более или менее абстрактно воспринимаемого сообщества.
Нельзя поверить в презрение к толпе тщеславного.
Отсутствие тщеславия, как и властолюбия – есть внутренняя независимость. Тщеславие – какое-то неверное среднее между отвратительным и похвальным. Если принять, что обществу больше прочих дают тщеславные, то это – «похвальное ничтожество». Существует всеядное тщеславие и избирательное тщеславие. Последнее может быть еще платоническим – без нужды в видимом личном признании.
Как и другой инстинкт, чувственность, тщеславие может быть и возвышенным и низким.
Тщеславие голое и агрессивное – это властолюбие.
Недостаток самооценки не исключает тщеславия и избыток не обязательно предполагает. «Я» застенчивого похоже на осторожного слона в посудной лавке – в этом слоне подозревают обычно раздутое самомнение, когда с правом, когда и без. Больше всего неловкостей провоцирует страх неловкостей. Но это уж старое правило – чего боишься от других, то от них и получаешь.
Застенчивость – скованность от неумения ориентироваться. Делаются смешными, переоценивая свою значимость в глазах других, но иногда и разочаровывают в себе, если ее недооценивают. Никогда не знаешь, сколько веса имеешь во мнении другого – самолюбие преувеличивает его или преуменьшает, только не дает попасть в точку. Человеку так нужно быть нужным, что лестно быть и просто привычным. Большое место, и совершенно независимо от нашего желания, наша внимательность отводит тем, кого боимся, от кого зависим, или кому хотим понравиться.
Стоит ли беспокоиться – других вполне устраивает невысокое мнение о нас! Профессиональная наблюдательность людей искусства обостряется еще их, также профессиональным, желанием нравиться. Любящий нравиться тем внимательней к окружающим, чем меньше имеет успеха; признавший его достоинства лишается части этого внимания. Сначала стремятся понравиться, потом боятся разонравиться – где уж взять время понравиться себе самим... Если бы каждый всерьез опасался покрасоваться нечаянно перед теми, кто его не уважает – кокетства не существовало бы. Тщеславие, побуждающее людей привлекать к себе внимание, заставляет их тут же и лгать о себе. Человек перестает быть вполне искренним, как только его начинают видеть и слышать. Кокетство не обязательно лживо, но состоит с ложью в близком родстве. Кокетство – игра на темы искренности. «Мысль изреченная» есть не ложь, а скорее кокетство: то, во что переходит искренность в следующий миг после рождения. Начала кокетства можно обнаружить еще в рефлексии. Перед собой тоже кокетничают. Гордость, ищущая возможности проявиться на людях, уже ничем не отличается от кокетства. Горделивое кокетство; высокомерное кокетство... Есть кокетство, которое льстит, и есть кокетство, которое задирает и даже оскорбляет – но и последнее также апеллирует к снисходительности. Если «изреченная» мысль коробит кокетством, то записанная – вдесятеро. Считай, что достиг больших высот, если, перечитывая себя, вполне себе веришь.
Прошло лет пять, как я не заглядывал в свою предыдущую книгу, и чуть больше десяти с момента, как я
ее закончил. Теперь я заглянул в нее и обнаружил, что, хотя почти все в ней меня смущает, и кое-что просто
неверно, но зато во многое, что я тогда говорил, окончательно поверил только сейчас. Кто не замечал: письменная речь не вполне переводится в устную, и наоборот. Сомнительно право на бытие мыслей, не родившихся бы без чернил и бумаги; как и тех, что на бумаге не смогли бы существовать. Ребенок плачет, если его видят: душевный груз разгружается только в живые души. Бумага дня пишущего – вроде зеркала. А. к зеркалу, заметим, у каждого готово определенное выражение.
Одна идея публичности придает душевной жизни писателя – если не бытие, то особую силу и остроту. И
что странно – ему еще удается потрясать мир откровениями! Пишут хорошо слишком редко, а побудительные причины писать почти постыдны, – так что, если пишешь, лучше в этом не признаваться.
Чужое внимание и лестно, и тревожно. За слишком толстыми оболочками, можно предположить – незащищенность, за яркими – пустота. Как трудно общение с человеком без оболочек; как скучно общение с оболочками!
Разговорчивость – не от открытости, открытость – не от искренности. Замкнутость не пускает внутрь, откровенность, как правило, уводит прочь. Внешнее любопытно, внутреннее интересно.
Наш образ – в лучшем случае произведение искусства, но не природы. С тем, кого хорошо знаешь, скорее бывает тяжело, чем скучно: скучно поверхностное. Слишком сложная материя человек, чтобы быть «прочитанной книгой» – конечно, это зависит от глубины самого читающего. Чья-то «пустота» всегда относительна, и только для пустого абсолютна. Не скучно особенно с теми, кому не было бы скучно и одному. Почти любой человек менее единообразен, чем кажется, если его мало знают: при каждой новой встрече люди невольно начинают с того, на чем остановились в прошлый раз. По одной теме на каждого – расточительство, которого не только не оценят, но, мало того, примут за скупость или бедность. Перерастать взгляды – это обнаруживать, что в них не веришь и никогда на самом деле не верил. Как сознаешься?..
В заблуждении всегда есть доля – если не обмана, то самообмана.
Искренним может быть скорее непонимание, чем заблуждение. «Владеть истиной» – грешить против истины: впасть в однобокость, или фарисейство, или ханжество и т.д. Любая догма – тяжкий грех против истины. Но, наверное, сколько существует человечество, грехом против истины считался именно «грех» против каких-то догм. Уж если бы принятие хоть самых высоких догм обещало успокоенность! Оно обещает только раздвоенность: мнение и сомнение. Грех разума, если и существует, то только один: грех против разума. Часто говорят зато искренно, когда нужно только сказать – бескорыстно.
Неискренность, когда человек говорит то, во что не верит – просто ложь. Всякое исследование начинать с того, что же и почему мы хотим знать: с выяснения, так сказать, своей искренности в этом вопросе.
Когда задаешь себе вопрос о логике, все только запутывается. Настоящий интерес – или, что то же, искренний – не вводит в искушение лгать или приукрашивать. Искренность – всегда прорыв к какой-то истине.
Почему всегда стыдно после долгих разговоров о себе? Пространные разговоры о Боге отталкивают, как пространные разговоры о себе: вероятно потому, что и эта тема – личная. Надеются через искренность другого видеть его душу – но душа показывается лишь на миг, остальное время показывает себя, в лучшем случае, мозг.
Верю я этому, или нет – хотя бы тому, что говорю сам?
В своих творениях, тех, которые перерос, стыдишься «заносов», то есть – фальши.
Первый порог, который преодолевает честный человек, начиная писать – ощущение непреодолимой
неискренности всего фиксированного, в данном случае фиксированного на бумаге. Искренность состоит из искр, а не из пламени; свет ее тем подлинней, чем непротяженней. Искренность – искрит. Мне кажется, если укрепиться слову в языке помогла неверная, но напрашивающаяся этимология, то такая этимология и не вовсе неверна. – Скажем, искренний значило одной крови, ближний, но случайное сходство с искра окрашивает это слово в его настоящий смысл. Живая натура переменчива, и по одной этой причине долгие штудии неминуемо становятся лживы или мертвенны. Искренности больше доверия, если она, как этюд на пленэре, не претендует на большее, чем на верную передачу настроения и момента. Глубокая искренность похожа на раскаяние. Иначе, раскаянье – это муки рождения искренности. Настоящий гуманитарный ум должен, по идее, сочетаться с развитой совестью – потому что именно совесть, чаще всего, и заставляет честно отдавать себе трудные отчеты, – мыслить о главном. Человек, никогда себя не осмысляющий, заставляет подозревать, что он чем-то раз навсегда испуган, или в чем-то слишком виноват.* Есть раскаяние, которое станет настоящим, если будет явным; и есть, наоборот – если останется тайным. Исповедь – по существу, единственная тема искусства, но все же искусство должно оставаться искусством. Опубликованные откровенности суть лишь занимательная и поучительная игра, искусство попросту, либо – фальшь: пусть лучше будет первое.
Печатная исповедь – исповедь без главного: без подлинного раскаяния. Психология искусства едва ли не та же, что психология кокетства.
Патетика усугубляет любую фальшь, в том числе почти неизбежную фальшь искусства. Можно мешать серьезное с легким, даже грустное с веселым, но, как особенно любят говорить, «трагическое с комическим» – это уже что-то чудовищное.
Учиться, на самом деле, жаждут, только не позволяют никому себя учить. Самому серьезному можно учить лишь ненароком, в шутку – и вот выручает искусство. Человек склонен заигрывать с тем, во что не в силах углубиться всерьез. Из этой игры на три четверти состоят искусство, философия, религия в своих проявлениях.
В сложном положении писатель, претендующий на роль вождя: чтобы властвовать, ему надо нравиться.
«Женская власть», я сказал бы. Для одних всегда, а для других по крайней мере иногда, состояние естественности означает состояние равновесия неустойчивого. Есть люди, для которых операция искренности, взгляда в себя – нечто вроде операции деления на ноль. «Я» в их глазах – слепая точка, область, заполняемая фантазией, лишь только является потребность что-то в ней разглядеть. Конечно, в своей самой последней глубине Я – то, о чем сказано: «неделимое (individuum) невыразимо». Вот знание, к которому приближаются только «асимптотически»; навек отпугивающее одних, тогда как другие, завороженные невыразимым, все-таки карабкаются и карабкаются по этой асимптоте. «Нельзя войти в одну реку два раза» – почему? Потому, что меняется все в мире, потому, что меняется все в нас, но и именно потому, что все это происходит на фоне неизменного нашего Я: иначе не было бы и тоски по устойчивости, непреходящей его ностальгии. «Я» – постоянно тревожащая задача, которую обычно пытаются заменить на более легкую – «Я и не Я». Человек стоит перед своим Я, как пес перед дверью, которую нужно открыть на себя. Медитация – это восприятие восприятия, осознание осознания; это душа, радующаяся ощущению своего бытия. Восторженная медитация, какой ей и положено быть, – вдохновение. Сосредоточенность похожа на сон, – не только внешне, но и по ощущению и по существу. Невозможность сосредоточиться изматывает, как бессонница. Сосредоточенность – подключение всей ассоциативной способности на занимающий предмет, сон же, как известно – царство этой способности. «Задумавшемуся» кажется, что на самом деле он ни о чем не думал, но не зря же это оцепенение, «сон наяву без сновидений», называется именно так. Пусть человек и не знает, какую задачу решал, но он ее решал. Продуктивен сам сон, а сновидений может и не быть. Интерес концентрирует внимание; опасность концентрирует внимание – почему интересны страшные сказки. Состояние сосредоточенности так приятно, что приятно даже страшное, мистическое, таинственное – коль скоро оно помогает этому роду забытья. Если бы можно было слышать наши мысли, умственная работа казалась бы чем-то вроде одновременного звучания разного числа испорченных, подолгу одно и то же повторяющих пластинок.
За механической работой можно мечтать, может быть и думать, но плоды этой мысли, хоть и маячат, не
дают поймать себя. Мысль обладает свойством ускользать вдруг и осенять снова: как мотив.
Понятно, конечно, почему в кухне мысли ассоциация играет главную роль, – мозг просто не успевал бы
извлекать нужное из своих недр механически, а не «химически», последовательно, а не параллельно. Каждый поступок, включая слово, проходит бесчисленное количество согласований во всех инстанциях души, минуя обычно только сознание. За принятие того или иного твоего решения голосуют мотивы серьезные и несерьезные, но безо всякого ценза, по принципу: один избиратель – один голос. И только у некоторых из них есть право вето. Душевная жизнь – то как река, иногда мелеющая или выходящая из берегов, то как пустыня, на которой время от времени собираешь небесную манну. Насилие воли над мыслью, рождающее постоянство, для меня непереносимо, потому что моя мысль в значительнейшей мере протекает исподволь. Работа над чужими мыслями индуцирует собственные, но не прямо, а будто в качестве отпора, или как всякое – сознаюсь – скучное дело, склоняющее помечтать. Ощущение бывает неотвязно, пока не выльется в мысль. Говорят, чужие максимы мешают думать. От меня, напротив, они прямо-таки требуют продумывания – может быть, правда, именно потому, что мешают. У недумающих людей всегда в обороте какие-то дежурные максимы, это верно, – но максимы в том не виноваты.
Искусство речи.
Внезапно ухватив принцип, так ясно видишь детали, что на время перестаешь различать, что вовсе не
требует, а что еще требует разжевывания. Зрячему никогда не угадать, где именно споткнется слепой. «Кто ясно мыслит, тот ясно излагает» – для тех, кто способен так же ясно помыслить. |