На главную страницу | Словарь по буквам | Избранные эссе из Словаря | Эссе по темам |
Эти заметки дополняют книгу «Словарь» (хотя не входят в его печатную версию)
...Что в них общего и в чем их различие? Жалость – любит, любовь – жалеет. Или точнее: жалость уже сама по себе есть любовь, доброе чувство к другому, – любовь же, если это не любовь совершенного дикаря, жалеет, то есть в своей приязни к другому выходит далеко за пределы интересов присвоения. Различие – в отправных пунктах этого доброго отношения к другому существу у жалости и у любви: жалость жива тем, что она востребована, любовь – тем, что требуется ей самой. Жалость, в основе своей, есть то в нас, что не эгоизм, любовь – прекрасное и удивительное воплощение нашего же эгоизма. И это различие их отправных пунктов – во всем, более или менее явно, иногда и парадоксально, дает о себе знать. – Чему и посвящены последующие заметки.
* * *
Жалость – это невозможность моего внутреннего благополучия, начиная от душевного дискомфорта и до сущей душевной муки, испытываемая мною единственно из-за того, что страдает кто-то другой. Для этого ему достаточно лишь попасть в поле моего внимания, или из какой-то абстрактной категории несчастных, о которой я осведомлен, предстать в своей конкретности.
Важно, что то и другое может, и часто обязано, проделать за него мое собственное воображение. А воображение у жалости – на то, чтобы постигать реалии (тогда как любовь, скорее наоборот, готова воображать чудеса). Мы можем видеть из своего окна больничный морг и не страдать из-за этого, или спокойно внимать какой-нибудь медицинской или военной статистике, но воображение, способность видеть за общим живое частное, всегда готово лишить нас покоя... Недостаток же воображения (назвать это тупостью или черствостью) не дает различить другого даже лицом к лицу.
Я не сказал бы, что жалость есть «мука мукой другого», хотя оно и звучало бы лучше – нет, жалость во всех случаях более похожа сама на себя, чем на какое-то отражение чужих состояний. И притом каждый ее случай уникален, имеет имя собственное. Жалость может быть только «адресной» или, лучше сказать, конкретной, – ибо и родится в контакте с отдельным живым индивидом, единственным и неповторимым в этом мире. («Безымянная печаль», «кого-то смутно жаль» – это ведь о том, что в обычном случае у жалости имя бывает явно, но что существует такой душевный настрой, когда это имя еще только угадывается. Примерно то же бывает и тогда, когда, скажем, испытывают сострадание к участи «человека вообще»: тут имеют в виду каждого отдельного человека, которого знают, может быть, по себе…)
Подчеркну очевидное – адресна настоящая жалость не в том смысле, что ее способны вызывать во мне только какие-то определенные лица (к которым я почему-то предрасположен), – скорее напротив, ей более или менее открыт каждый, по отдельности, сам по себе. И еще. Всякое переживание, как бы ни было сходно по описаниям на аналогичные переживания других – имеет лишь именно аналоги в других сердцах, но не копии; всякое имеет неповторимую в универсуме «точку приложения» и свое собственное лицо; соответственно и для сострадания имеет значение именно личная боль страдающего и именно в его особенной ситуации.
Когда же чьи-то страдания тронули меня, страдалец, бывший до того для меня едва различимым среди прочих, персонифицируется, проявляется для меня в своих индивидуальных чертах; тут выступает истинная, что значит бесконечная, ценность его личности (это процесс, который врачи, скажем, называют «разглядеть за пациентом человека»). Так персонифицируется для полюбившего его любимый, бывший до того, может быть, лишь одним из многих и даже часто не самым привлекательным из окружающих. – Вот и один из мостов между жалостью и любовью (чему в основном и посвящены эти заметки).
Итак жалость – это душевная боль, испытываемая человеком из-за (понятых или ощущаемых им) страданий некоего конкретного другого лица. Боль, которой, в силу этой своей зависимости лишь от реальной боли другого, нет дела до всего остального в мире (в частности до того, достоин ли объект с какой-то общей точки зрения жалости или нет, покупается ли страданием одного этого лица благополучие многих других или нет, и т.д.). Все сторонние соображения, даже совершенно справедливые, могут конечно сделать так, чтобы мы в ином случае не приняли свою болящую жалость в расчет, только не могут сделать того, чтобы боль не болела.
* * *
Влюбленность (начну с этого вида любви) – это все мое возможное счастье, неведомо почему воплотившееся в неком другом человеке. Счастье, с самого начала реальное и всегда еще только возможное и зовущее (и потому всегда отдающее болью), властно требующее сближения, лучше сказать слияния с этим другим, «присвоения» его. Притяжение настолько велико, что доводит меня до настоящего разрыва личности – причем все мое лучшее и насущное воплощается в «любимом предмете», так что вне этого «предмета», которым я живу, все во мне и целом мире представляется мне пустым и ненужным, ни до чего не остается никакого дела…
Только «Он», только «Она». Став лучшей частью моей личности, «алтарем души», эта чужая личность во мне, так же, как и я сам для себя, уникальна и незаменима. Любовь, это «повышенное утверждение индивидуальности» (Вл. Соловьев), всегда имеет имя собственное. Она, как истина у Гегеля, «конкретна».
Правда, бывает – парадоксальным образом – что любимый, занимая будто бы все помыслы влюбленного, не так уж и «детализируется» в его сознании; отличаясь от всех, не слишком различается сам по себе; порой говорят даже: «N. любит не такого-то, а свою любовь»… Видимо, сверхценное чувство своей любви вытесняет из образа любимого человека все, что способно помешать идеальному симбиозу двух душ, подгоняя действительное к желаемому; или же, бывает, страх за это чувство населяет образ любимого пугающими призраками; оно то идеализирует, то демонизирует этот живущий в нас образ, и так грешит против фактической правды. – Но и при всем том любовь имеет в виду некое единственное неповторимое лицо.
Так оно и в том случае, который Пушкин описал как «душа ждала… кого-нибудь», или, как в песне из советских времен – «я тебя не знаю, но уже люблю». Здесь смутное предчувствие любви только и живо, что надеждой воплотиться в «Он», «Она» («ты чуть вошел, я вмиг узнала… и в мыслях молвила: вот он!). – Не противоречит сказанному даже и тот случай, когда любят какие-то общности («любят детей», например, или «любят военных»): речь идет только об определенных «приметах лица», которые уже симпатичны или вызывают доверие, но само лицо еще предстоит обнаружить.
Влюбленность есть обретение единственного, одного из всех; это исключительное предпочтение, предельная избирательность. Ей нужен «именно этот», «именно эта» (не «ах какая женщина, какая женщина! мне бы такую!» – будто подходящих женщин уже спускают с какого-то конвейера, – а «на всей земле одна такая»). Такое предпочтение – что замечательно! – уже не сможет ориентироваться на «самого лучшего», как обладающего высшими достоинствами в чем-то, – ибо «лучше» и «хуже» уже предполагает стандартную шкалу достоинств, – оно, скорее наоборот, сделает для себя «лучшим» вполне неуловимое характерное («среди прочих подруг неприметна она... ничего в ней нет, а я все гляжу, глаз не отвожу» и т.д.). Любить кого-то это и значит любить его особенное и индивидуальное, а значит, в том числе и даже по преимуществу, все его неприметное, неяркое и ни для кого другого не важное. Некое особое отношение к собственной персоне тоже ведь не зиждется для нас на том, что мы по нашему мнению в чем-то всех других превосходим (скорее оно само и порождает подобные иллюзии), так точно и некое особое отношение к человеку, ставшему для нас важнейшей частью нашего я. «Не по хорошу мил, а по милу хорош». «Ты лучшая», «ты лучший» – значит «ты вне любой конкуренции, потому что единствен и незаменим»; всякие сравнения с другими, хоть самые лестные, оказываются неуместны и даже обидны; «ты дорог мне именно таким, каков ты есть».
Когда же появляется эта заинтересованность в индивидуальности другого (когда любят), тогда же приходит, в нормальном случае, и понимание и сочувствие к нему – и вот мост от любви к жалости.
Подытожу: любовь-эрос – это необъяснимое ощущение того, что чья-то индивидуальность составила необходимую и лучшую часть моей собственной индивидуальности, и заключила в себе смысл моего существования.
По сути, то же и с «любовью-агапе», – дружеским и родственным чувствами, симпатией или привязанностью. Различие, будто бы, только в накале страсти. Эта любовь так же «адресна», как влюбленность, друга узнаешь по внимательности и чуткости к тому, что есть именно ты. Есть в «агапе» и присваивающая тенденция (милый – «мой»), вплоть до проявлений ревности; различимо в ней и «вживление» чужой души в собственную («душенька», «душа моя»...). Возможна даже маниакальность! Но это скорее исключение из общего правила. В обычном случае маниакальность, а с нею, логикой вещей, готовность потребить до конца, в этой любви все-таки отсутствует, – главным остается благополучие любимого.
…Но как осмыслить такое понятие, как «любовь к ближнему» – которая ведь как будто похожа на абстрактную любовь, «любовь вообще»?.. Где тут «адресность», где страсть по индивидууму? Не потому ли многие и считают ее фикцией? – А вот по Бердяеву, например, индивидуализирована и она. «Любовь к ближнему, к которой призывал Христос, не есть любовь к отвлеченному совершенству и добру, но к единичному человеку с индивидуально неповторимым именем»… Если так, то я бы сказал, что «любовь к ближнему» – это просто доброта, та же жалость. Которая, может быть, и есть готовность и умение разглядеть в каждом его неповторимое бесценное лицо.
* * *
Эмпатия? – До тех пор, пока физика с биологией не объяснят психику, определять эмпатию приходится лишь метафорически или метафизически. Это жизнь моей общей с кем-то другим души, возникающая во мне (хоть, увы, не обязательно в нем) при условии критического минимума доброжелательности к этому другому, – жизнь души на двоих, в которой мне все понятно и все – моя забота. Если эта доброжелательность к «alter ego» чем-то убита, например поступками, которые мне глубоко противны, или хоть встречной недоброжелательностью (агрессивной неблагодарностью), – то заметно, как эта общая душа истаивает и какая на ее месте остается пустота.
Проще говоря, эмпатия – это доброжелательное понимание. Это способность ощущать состояния другого, плюс достаточная душевная полнота, чтобы эти состояния сами собою включались в круг моих собственных забот.
Что касается справедливой меры, допустимых способов и ответственности за следствия практических включений в чужие заботы – то все это бесконечно сложные этические вопросы, которые разбирать здесь нет возможности. Явно лишь, что чужое страдание имеет преимущественное, по сравнению например с чужой радостью или чужими стремлениями, право занимать наши души и требует наибольшего нашего участия. Страдание вообще «весит» больше радости, и, так сказать, безусловнее ее, а желания требуют в первую очередь уважения, то есть скорее невмешательства. Жалость можно считать и самым законным, и самым острым и определенным случаем сочувствия, «эмпатии»: это уже не чувство, а боль, воспаление той части души, которая стала общей.
Жалость свои объекты не выбирает – она доброжелательна ко всему живому. Видимо, способный к сочувствию ощущает святыню Жизни вообще, потому и сопричастен любым ее конкретным воплощениям. Потому и не следует выводить жалость из какой-то подспудной корысти. Жалость (эмпатия) есть чистый альтруизм – она занята состояниями другого исключительно ради него самого, ибо святое есть самоценное. И, как прямое непосредственное доброе чувство к другому (в отличие от, скажем, сознания и отправления морального долга), она – симпатия, она – любовь.
Я говорю «жалость» и в широком смысле «эмпатия», так как сам этот ученый термин мне не кажется особо удачным. «Эмпатия» – будто наведенная, отраженная эмоция; но отражение было бы поверхностным и мимолетным, тогда как жалость в человеке есть, безусловно, его своя собственная реальная боль, порой надолго переживающая и вызвавшую ее боль другого, тревожащая нередко и тогда, когда сам несчастный не сознает своего несчастья. (Принимает, например, несправедливое как должное.) А вот чужая радость, действительно, способна лишь отражаться в нас на какие-то миги, да ведь в нашем участии она особо и не нуждается (если только это не какая-то специфическая общая радость), – так что вне жалости – настоящей эмпатии как будто и нет. Похоже, радости сопереживаешь все той же жалостью – жалостью отпустившей: «уф, здесь уже можно ничему не сочувствовать! Передышка!..» – Итак этот крайний случай эмпатии, «раненая эмпатия» или попросту жалость, есть, по сути, сама основа или квинтэссенция эмпатии вообще.
* * *
Любовь, глубокая личная необходимость в другом конкретном лице, эта страстная или даже «воспаленная» симпатия, подразумевает и обостренную эмпатию – понимающее сочувствие ему. Больше того, любовь – это такая эмпатия, которая в отличие от обычной эмпатии разделяет не только (главным образом) страдания другого, любимого существа, но и его радости и стремления. Можно бы сказать – полнейший случай эмпатии! Как и верх альтруизма.
Однако любовная эмпатия имеет свою специфику. Пускай в любовном союзе, в этом духовном симбиозе «я» и «ты» – важнейшая половина моей общей с тобою души есть «ты», так что «я» готово собой и жертвовать, но – так оно лишь до тех пор, пока ничто в «ты» не грозит самому этому симбиозу; ну, а если какая-то угроза мне примерещится – притом что сама свобода воли партнера уже подозрительна – жертвенность сменяется оскорбленным инстинктом собственности, прямой агрессией, выбросами деспотизма (всем тем, что называется банальной ревностью).
Любовь, как это ни странно прозвучит, эгоцентрична – да, она живет другим человеком, но этим другим во мне. «Эго» мое в любви расколото («сердце разбито»), и все же эта «трещина», драма любви, происходит внутри «эго», внутри моего Я. Внутри «эго» остается и его альтруизм… И это дает о себе знать, порой, удручающе, вплоть до явной безжалостности по отношению к любимому существу (очевиднее всего в упомянутом феномене ревности, к которому я еще не раз вернусь). Вне моего Я ничто для меня, эгоцентрика, ценности не имеет, и чем дороже некто становится для меня, тем для меня становятся ненавистнее все его независимые проявления. Что не собственность, то кража. Что во мне – ценность, то самое вне меня – антиценность, которую я жажду уничтожить; но чужое Я в мое никогда до конца не умещается... Замечу, впрочем, что в данном случае речь идет об эгоцентризме не столько как об отрицательном качестве каких-то отдельных «плохих» людей, но как о неотъемлемом свойстве человеческого подсознательного вообще, которое ведь – вполне первобытно, «дико», то есть, непосредственно-эгоцентрично.
Вернусь, в этой связи, к вопросу о сочувствии радостям и желаниям любимого человека (в отличие от сочувствия-сострадательности). –
Всякая радость, которую одна сторона любовного союза может получить независимо от другой, и всякое ее особое желание (которое тоже ведь есть надежда на какую-то радость), будто отменяет в этом союзе нужду и потому щекотлива для любовной эмпатии, – а ведь эмпатия и сама по себе острее откликается на страдания, чем на радости.
Вообще, конечно же, невозможно представить себе любящего, которому вовсе не хотелось бы радовать любимого, или, испытывая какую-нибудь свою радость, не хотелось бы ею с ним поделиться. Тем паче, как кажется, для любящего немыслимо какие-то радости у любимого отнимать. Формула здесь такая. Все радости и интересы, которые только можно разделить (получить вместе), любовь разделить счастлива, а все те, которые разделить почему-либо невозможно, она счастлива дарить, уважать, может быть восхищаться... в отличие от ревности, которая все, что не делится на двоих, стремится в другом уничтожить. Но ревность, что едва ли не общепризнано, есть собственная оборотная сторона любви...
И эта подспудная, а то и явная война с неподконтрольными радостями любимого человека еще не худшее, в плане эгоцентризма, чем чревата любовь-эрос. По меньшей мере, страдание-то любимого еще может рассчитывать на сочувствие. Но, надо думать, та «любовь», которая есть «раба богатства и успеха» (есть будто бы и такая), разве что вдруг напомнит эмпатию, но вовсе не эмпатия. И именно потому, что готова делить радости, но не печали. То, что хотят тут «разделить», есть очевидно – сами богатство и успех, в них и все мистическое обаяние богатого-успешного, которое, в случае перемены фортуны, его скоро покинет. Любовь эта покажет, что она – не эмпатия...
Дальше я буду рассматривать и феномены любви-влюбленности (мужчины и женщины), и любви как просто некотором благорасположении к другому человеку (например родственной или приятельской), и любви к животным, и даже любви к явлениям или вещам. И во всех этих вариантах любви возможен, а то и неизбежен, какой-то отпечаток эгоцентризма.
* * *
Итак, альтруизм существует: это жалость.
То есть существует не в представлении только, как некая выработанная сознательная установка, но как вполне природное, естественное в человеке и непосредственное чувство. Но это и соответствующее мировосприятие, своя картина мира – собственно альтруизм.
Альтруизм, основа которого есть жалость, – фаза духовного развития, естественная смена и альтернатива исходного в душах эгоцентризма (стихийного первобытного солипсизма).
Подробнее об этом исходном. – Каждый из нас, каждое Я рождается эгоцентриком и никогда до конца не перестает им быть. Это инфантильная позиция и соответствующая ей примитивная картина мира, описать которую в словах довольно трудно в силу ее алогизма, – в ней личность, однажды ожив в мире внутри собственного Я, продолжает ощущать себя его, мира, центром и душой. Все прочее имеет для нее значение лишь впечатлений, «внешних воздействий» или «окружающей среды», соответственно и оценивается: «мне нравится – мне не нравится», «мне нужно – мне не нужно», хорошо и плохо то, что хорошо и плохо мне, а до чего мне нет дела, того нет вообще. Да, каждая душа оживляет собой универсум и есть для себя его центр, но опыт, но разум и сердце учат ее пониманию и чувству того, что мир, таким образом, полицентричен – как минимум все человеческие души, а в общем и все живое и даже многое предметное для духовно зрелого человека становится самоценно; для эгоцентрика же мир остается моноцентричным, именно, эгоцентричным, так что ничего самоценного и даже – получается – ничего одушевленного в мире, кроме самой личности эгоцентрика, как бы и нет. Классический эгоцентрик страус делает несуществующим опасный физический мир, упрятав глаза в песок, а для эгоцентрика человека внешний ему мир не существует духовно.
Так вот, жалость, напротив, это то в нас, та «настройка», что непосредственно ощущает самостоятельное значение всякого другого Я. Жалеют не для себя (это называлось бы жадностью, а не жалостью, и об этом еще пойдет речь) – а для того, кого жалеют (то есть и когда «мне не нравится», и когда «мне не нужно», и, точно, когда «мне нет дела»…). Потому-то, скажем, всякая чужая смерть не оставляет возможности утешения, что в другом для жалости погибает универсум, оживляемый каждым Я в мире. И хотя жалость – не логика, а чувство, имплицитно предполагаемое ей признание самостоятельного бытия и самоценности всякого другого Я идеально трезво, логично и объективно, – согласно со здравым рассудком. Почти, можно сказать, научная картина мира! Жалость есть плод закономерного вырастания разумного существа в нас из животного психического примитива. Жалость – реализм. И альтруизм – это только эмоциональная объективность.
Тем паче жалость не может иметь отношения к эгоизму – то есть эгоцентризму уже поверившему, что другие Я с их собственными интересами в мире реально существуют, но не признавшему их, а вступившему с ними в перманентную войну. Жалость-то, во всякой войне, на стороне побежденного... (Любопытно, что сам жалостливый может ощущать свой мотив почти что как эгоистический: просто ему плохо, когда другому плохо, вот он и старается устранить чужую беду... Но это и говорит о том, лишний раз, что альтруизм – наш собственный интерес.)
Все сие особенно интересно осмыслить потому, что, когда хотят понять что-то в чужих поступках, обыкновенно ищут за ними эгоизм; для нас, еще стихийных эгоцентриков, «мотивы» и «что мне с этого», «своя корысть» суть почти синонимы. И с этой расхожей позиции никогда не откроется сущность жалости – даже тем, кто способен порой ее проявлять!..
Говорят: «жалеют других потому, что представляют на месте несчастных самих себя» – и – что ж – в этом даже правы. Только это никак не будет означать эгоизма или эгоцентризма в мотивах пожалевшего, как кажется авторам этой догадки, – как раз напротив. Законченный эгоцентрик-эгоист скорее получает, при виде чужого несчастья, некое удовлетворение: вот ведь, – чувствует он, – какие пугающие картинки рисует передо мной этот призрачный мир! будто и я мог попасть в такой же переплет! а я жив, здоров… (Припомнился тут стишок откуда-то из Интернета: «стоит могила незнамо чья, а все ж приятно, что не моя»; или вот еще поучительный афоризм: «при виде несущейся скорой помощи не радуйся, что она едет не к тебе, это только вопрос времени»...) – Факт тот, однако, что для жалости человеку действительно не нужно ничего более, как только вообразить на месте несчастного себя самого: достаточно только понять беду другого; а уж жалость – сама свой мотив.
Еще к тому же. – Представляют механизм эмпатии так: чужая боль индуцирует собственную, как бы отражаясь в душе сострадающего, а далее этот последний уже действует, получается, из эгоистического интереса. Вроде как жалость – это поведшийся на призрак эгоизм. – Нет, жалость – чистый альтруизм, наш собственный и независимый от эгоистического интерес… Чужая боль, за исключением разве примера стигматиков, не отражается в сострадающем прямо и не индуцирует в нем свою такую же: у больного, может быть, болит нога, а у сострадающего – душа. То же и с душевными страданиями: сострадание их вовсе не копирует. Несчастный может терзаться душевно и чем-то таким, что самому сочувствующему мало понятно или даже не составило бы для него самого никакой беды, – но какое-то сострадание возможно и тут. Душе сострадающего достаточно одной той причины болеть, что другому плохо.* (Исключение составляют неудовлетворенные страсти, когда они явно злы; какой-нибудь бультерьер, четверо- или двуногий, воющий из-за того, что ему не дают вцепиться проходящей мимо невинной твари в горло, вызывает не жалость, а отвращение; но ведь тут вступает в дело жалость к намеченной им жертве.)
Итак, за жалостью корысти нет, и не ищите. В жалости эгоцентризм не как-то там сублимирован, как мы в нашу эпоху предрасположены считать, – его в ней действительно нет; жалость – и есть то, что не эгоцентризм. Альтруистический мотив столь же фундаментален в человеке, сколь и мотив эгоистический… хотя, надо признать очевидное, далеко не в каждом столь же проявлен.
* * *
Итак: любовь – это альтруизм?
По определению, да, конечно: тут главным в душе становится другой.
Но, все же, этот альтруизм особого рода: это, так сказать, альтруизм избирательный и как таковой – как только что отмечено, и остановлюсь на этом еще подробнее – эгоцентрический и иногда прямо эгоистический. Ибо любовь – особенно, если говорить о влюбленности – даже когда и зарождается в ответ на какие-то чисто духовные проявления другого (если вообще духовное в человеке можно вполне оторвать от душевного и даже плотского в нем) – прорастает все-таки из бессознательного в нас, которое, как чуть выше сказано, само по себе эгоцентрично, вполне «дико». Первые духовные позывы к любви, как лучи и влага, падают «с небес» в почву бессознательного, а далее уже действует природа, «земное», наша жаждущая своего и ничего иного не ведающая материя, слепая алчущая плоть.
Снова подчеркну, что эгоцентризм – это не однозначно отрицательное качество, от которого каждому необходимо как можно скорее и полнее избавиться, а качество даже естественное и неизбывное, рудиментарное в разумном существе человек и одновременно фундаментальное в нем, как в существе еще и животном. Так что правильнее было бы говорить не об «эгоцентрике» или «альтруисте», а об «эгоцентрике в нас» и «альтруисте в нас». А в своем подсознательном все мы, повторю, – эгоцентрики. Это очень наглядно на примере сновидений – психической деятельности, в которой мы проводим треть жизни и в которой сознание (которое есть сознание объективности) пригашено, – в них ведь мир вывернут наизнанку, так, что не мы в мире, а мир в нас; внешний мир в сновидении есть наш внутренний мир. Даже если речь идет о кошмаре, где грезящийся мир прямо нам враждебен и тем самым вроде бы нам внеположен, все равно, злые образы и события сновидения существуют не сами по себе, а явно или тайно завязаны на нашу персону, обращены к нам; то-то в них и жутко, что тягостное, преследующее нас и грозящее смертью – внутри; злые духи орудуют прямо в нас – наше «я» и тут остается его, универсума, смыслом и центром.
Эгоцентризм, в своем добром отношении к другому (в любви, когда она есть), как бы включает этого другого в поле своего Я – поскольку иначе, как «через себя», точнее «в себе», любить и быть добрым не умеет. – А эгоцентрик конечно же может быть по-своему, «по натуре», добрым. То есть способен те впечатления, которые доставляет ему зрелище обрадованного человека, предпочитать тем впечатлениям, которые доставляет зрелище чужого неблагополучия, и может даже иметь склонность способствовать преобладанию первых над последними. Нищему он подаст, хотя выступит и за недопущение нищих в людные места – «чтобы не разрывали сердце». (Кстати, что до общей чувствительности, которая ведь так похожа на чуткость – то это даже в особенности. Не случайно же среди людей искусства эгоцентрические замашки и присказки – чуть не фирменный стиль. Видимо, особая эмоциональность в человеке «первобытна», и мешает сама себе развиться до принятия в себя объективности.)
Мне рассказывали очень уже давнюю историю об одной девушке – между прочим, необыкновенно талантливой и обаятельной – которая только что пережила немецкую оккупацию, то есть знала и бомбежки, когда смерть была рядом, уносила подруг и грозила ей непосредственно, и расстрелы известных ей людей. Так вот, у нее была удивительная привычка. Когда в компании ее добрых знакомых кто-то сообщал об опасности, грозившей какому-нибудь из отсутствующих общих друзей, она непременно выпаливала буквально такие слова: «я его знаю, а со мной ничего не может случиться, значит и с ним ничего не может случиться!»... (Что может быть расшифровано видимо так: «я и мой внутренний мир и составляют единственную реальность, следовательно ни я, ни тот кто входит в этот мой мир, ни погибнуть, ни даже слишком сильно пострадать не могут. Ибо куда может деться и какой убыток может понести сама реальность?..» – Вот так именно и чувствует эгоцентризм.) Не знаю, имела ли последующая судьба этой девушки какое-то мистическое отношение к этому ее воззрению, но что-то заставляет меня упомянуть: она погибла в едва наступившее мирное время, самым нелепым образом, в возрасте девятнадцати лет, в собственном саду и в компании своего любимого парня (взявшись во время дождя за дерево, на которое упал оборвавшийся провод)...
А вот еще конкретный пример эгоцентризма в любящем будто бы человеке, и притом даже типичный. Кстати, касается он именно человека искусства, то есть личности сверхчувствительной. – Талантливый и признанный молодой поэт, отметив какую-то семейную дату в компании родителей, вышел на балкон и без всяких видимых причин там повесился; а в предсмертной записке сообщил, что их любит... Умом, выходит, он знал, что кто-то останется в мире и после него и даже пожелал сообщить им что-то приятное, но верить в это сердцем явно не мог. Ужас и отчаяние, вообще никакие чувства даже любимых людей, за пределами того, что сам эгоцентрик может ощутить (в данном случае за пределами его собственной жизни), настоящего значения для него не имеют.
«Я люблю тебя, жизнь»; «жизнь прекрасна». Вот тоже, как будто – пример восприятия эгоцентрика. Конечно, каждому страшно расстаться с жизнью. Но показаться прекрасной, так, чтобы именно в прямом смысле любить ее – она может только тому, для кого все те, кто, скажем, окончил ее в гитлеровской душегубке или в детской онкобольнице, имеют значение только неприятных образов, которым можно противопоставить какие-то другие, приятные образы, и похвальный оптимизм поможет последним перевесить первые. («Для счастья, – есть такой замечательный афоризм, – необходимо только отсутствие сердца и хорошее пищеварение».) Если жалость – проявление любви ко всему живому, то «любви к жизни» – приходится быть чуть ли не безжалостной. Никак не альтруистичной.
Невольными эгоцентриками становимся мы по отношении к ушедшим из жизни любимым людям. Так, приходя на могилу близкого, мы верим, что приходим «к нему»...
Да, кажется, во всех проявлениях любви более или менее ощутимо присутствие эгоцентризма!
...При всем том, в любви эгоцентризм, точно, «раскололся сам в себе» (как сказал Христос о виртуальном сатане, который бы вдруг сотворил добро). И «царство его не устоит», то есть доминирование эгоцентризма в любящем человеке само собою сойдет на нет, если любовь в нем действительно победит. («Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим»…) Действительно, для некоторых людей и неразделенная влюбленность составляет счастье (хоть и горькое). Хотя обычно, не умея оторваться от эгоцентризма, любовь при всякой испытанной травме, реальной или мнимой, пробуждает этот эгоцентризм в его самом варварском неприглядном виде – отбрасывает свою уродливую тень, дикое моральное собственничество ревности.
В общем, пусть любовь и есть некое удивительное превращение эгоцентризма, сама она ему не тождественна: она, так сказать, есть его прекрасный волшебный цветок. Или, может быть, эгоцентризм – только гумус, на котором этот прекрасный цветок расцветает, и тянется – к свету. И постольку настоящая любовь непременно должна прийти к сопереживанию любимому, за пределами всяких личных видов на него, к (в нашей терминологии) жалости, к обостренной чуткости, пониманию и человечности. Одним словом, к альтруизму. Без этого любовь и представить неприятно.
Я даже думаю, что законченным эгоцентрикам, каковы люди самовлюбленные и (или) деспотичные, или совсем уж дикие, психически первобытные – настоящая любовь вообще мало свойственна, – мало свойственно это чудесное и благородное превращение эгоцентризма, так похожее на альтруизм. Или же их любовь – одна только ревность, то есть неведомо почему возбужденное, уверившееся в своем праве и помноженное на слепую неудержимую силу либидо собственничество. Дикарь, как известно, «не бьет – значит не любит» (то есть любить кого-то – это значит и посягать на крайнюю степень власти над ним; а ведь это, прямо или фигурально, но значит именно насиловать, бить).
* * *
Социальный инстинкт, заставляющий индивида поступаться ближайшими собственными интересами ради интересов своего сообщества – а постольку и ради ближних – нередко путают с альтруизмом. Думаю, нет большего непонимания сути альтруизма! Напротив, общественный инстинкт – инстинкт самосохранения социального целого – скорее эгоизм, хоть и эгоизм коллективный. Это инстинкт военный, военно-оборонительный; инстинкт распознавания и отстаивания «наших» как таковых от «чужих» как таковых. Так нужные коллективу самоотречение, взаимовыручка, даже и чувство локтя среди его членов суть конечно же свойства прекрасные и действуют до поры как альтруизм – но существуют ситуации, когда слишком явно, что жалость (альтруизм подлинный) тут ни при чем. Именно он, этот инстинкт, учит дикаря видеть в иноплеменниках главным образом объект для добычи скальпов (об отношении к прочим биологическим видам и поминать не стоит). И именно «животные общественные», проще говоря стадные, презирают и ненавидят настоящую слабость в своих собственных рядах – как, видимо, угрозу ослабления целого. Толпа на стороне сильного и побеждающего. Сталкиваясь с чужой бедой, обыватель на развилке: помочь или добить? «На кого Бог – на того и люди» (лучше бы сказать, на того и черт в людях, поскольку Бог в подобном содействии не нуждается). Отторжение слишком непохожих на стандарт «отщепенцев», презрение к «неудачникам» (тем, кому систематически не везет), «заклевывание» преследуемых судьбой – все в том же социальном инстинкте. «Когда я вижу сломанные крылья, нет жалости во мне...» Жалость находят унизительной («не надо унижать человека жалостью, уважать надо!»), статус «жалкого», синоним – «смешного» – самый низкий в любом стаде. «Несчастный» – значит презренный... Что там говорить! Дело вполне очевидное и бытовое. Ну, если вы кормите из жалости бездомных дворняг – разве вы совершаете действо социальное? Нет, – жалость асоциальна. Вы поступаете тут совершенно индивидуалистически. Всегда найдется кто-нибудь, кто объяснит вам: акт здорового коллективизма – наоборот, осведомить об их существовании санэпидстанцию, что надо думать о людях… Только и с жалостью к людям именно то же самое. Вы подаете нищим? – Нельзя, это вы их развращаете, пусть зарабатывают (или помирают, но только не у нас на глазах); к тому же, антисанитария. Все должны быть как все, не могут – пусть исчезнут. Программа изгнания из московского метро и прочих общественных мест «лиц, занимающихся попрошайничеством» – тех самых, на чьей стороне естественная человеческая жалость и христианская любовь (если только это не одно и то же) – встречает в чистой публике полное понимание.
* * *
Социальное чувство означает очевидно и некое доброе, братское отношение – как будто любовь – между теми, кто ощущает друг друга «своими». По крайней мере, очень трудно не расчувствоваться и не принять за взаимную душевную теплоту те реакции, когда вдруг в каком-то уважаемом обществе признают за «своего» именно вас... И как для этой братской идентификации малого нужно! – в иных случаях достаточно обнаружить общую национальность, или партийную принадлежность, или общее благоговение перед какими-нибудь Толкином или Хармсом (тут свой довольно ограниченный перечень имен), или предъявить походя несколько «знаковых» слов и жестов, стилевых примет, паролей, по которым человек «своей крови» и опознается… Избирательность любви здесь, уж точно, налицо, но особая – групповая: в ущерб отношению индивидуальному. Потому и возможна такая социальная любовь «с первого взгляда» – с первого момента фиксации условных примет «своего» – что сложный и неповторимый набор ваших персональных черт для нее принципиально не имеет значения. В вас любят только и исключительно «товарища в борьбе», союзника в той явной или подспудной войне «наших» с «чужими», которую ведет социальный военно-оборонительный инстинкт.
Другое дело любовь в собственном смысле слова, любовь «межперсональная», особенно (половая) влюбленность. В ней, повторю, избирательность адресна и индивидуальна, доходит до имени собственного, и с групповой социальной избирательностью по сути в антагонизме, иногда и трагическом. Не «мы», не «наши», а «ты и только ты!»
(Конечно, обнаружив с кем-то общие взгляды или пристрастия, мы уже проходим большую часть пути к личностному сближению. И потому это так важно для настоящей любви. Но социальное начало в нас хочет ощутить лишь одно: «наш!»)
Хотя завидный социальный статус и может составлять для многих из нас фактор, способствующий зарождению влюбленности; хотя такой фактор нередко составляет даже заразительный пример большинства (мода, стадное увлечение кем-то); хотя «сосватанная невеста всем хороша», то есть привлекательной становится та, которую уже оценили другие (все это свидетельства влияния социальных предрасположений на личные), – все же настоящая любовь – по существу социальный инстинкт взрывает, проламывает. Любовный инстинкт явно тяготеет к непривычному, даже «неправильному» и «чужому». Почему так? Возможно, в том его особая биологическая миссия: уводить от инцеста, на всех его уровнях, искать не «своей», а «новой крови». Чужое племя у дикарей – поставщик не только скальпов, но и невест… «С точки зрения социальной, в любви разумно, быть может, только одно – то, что она безумна» (как сказал Ривароль); то есть ее задача – рушить установленные мертвые социальные барьеры, стоящие на пути требований живой природы. Социальность плодит кланы разных Монтекки и Капулетти, любовь, наперекор тому – воплощают невольные предатели своих кланов Ромео и Джульетта; на пути фанатического патриотизма Бульбы становится Андриева панночка, или фанатического классового чувства – «голубоглазенький»… И человеческому, уже не животному обществу, это оказывается тоже очень и очень нужно.
Не факт даже, что физическое совершенство – красота или сила, признаки здоровой социальной единицы – создает особое преимущество для возникновения любви. «Совершенство» – категория близкая к «стандарт», а любовь ищет неповторимого. «Полюбится сатана пуще ясного сокола». Возбуждается любовь и жалостью, которая откликается прямо на слабость, и, тем самым, бывает для социума даже опасна, по Ницше, «тянет назад»… Сила и красота в партнерах, обещающие полноценное потомство, конечно, в интересах всякого биологического социального целого, но собственно в людях они еще далеко не главное. Главное ведь и не то, чтобы оставил потомство каждый, а то, чтобы человеческий род в целом продолжался и совершенствовался, приближался к своему идеалу, который – духовен; в творческой работе эволюции, как и в культурной работе, нужны и пробы и ошибки, так что ошибочное может вдруг оказаться ценнее правильного. И тут, насколько важнее для человечества оказываются вдруг люди странные, нестандартные, изгои (вспомнить тут особый статус «юродивых»)… Примечательно: раз все это уже заложено в поведении половой любви, выходит, оно как-то ведомо уже биологической природе человека, не только его разумной и духовной природе. Само животное в человеке предполагает его высшее назначение.
* * *
Жалость – это именно и только добрая воля.
Не все ведь согласятся с тем, что это воля собственно нравственная. Так, если понимать нравственность как сумму общеизвестных норм, которым надлежит подчиняться независимо от того, что при этом чувствуешь и какие следствия из своих поступков можешь предугадать – «делай, что должен, и будь что будет» – то в делах жалости она точно ни при чем: доброе намерение удовлетворяется только «добрыми плодами». (Не знает наперед, как именно должно действовать, но идет к искомому результату.) То же относится и к нравственности по Канту, где норму обязан определить каждый сам – «поступать согласно той максиме, которая могла бы стать всеобщим законом» – но подчиняться все-таки не сердцу и уму, входящим в уникальные обстоятельства, а самой этой универсальной норме. Требования долга, как ни понимать его, могут идти с жалостью то параллельно, а то и вразрез. – Правда, когда добрая воля в нас сталкивается с особым противодействием лени, страха или корысти, или, что куда страшнее для нее, когда большая жалость вынуждена поступиться меньшей, то нечто похожее на трудное подчинение «долгу» в наших настроениях действительно возникает, – но, понятно, и эти «веления сердца» к предписаниям слепой и глухой праведности отношения не имеют. Сердце вкупе с разумом могут бороться в нас со «шкурными интересами», могут вынуждать взвешивать и принимать горькие решения, через силу осуществляя то, что мы ощущаем как лучшее из возможного для данного случая, – но отнюдь не во имя послушания внешней норме. У сердца интерес свой собственный.
Теперь о деспотизме. Эта тема здесь не случайна: добрая воля подозревается в тайном родстве с охотой властвовать. (Как, впрочем, подозревается в этом и всякая нравственность, и даже элементарная логика – стоящая на том, что истина общеобязательна.) – Жалость «сама свой интерес» и не ищет даже взаимности, не то что наград, и в этом плане насиловать не расположена. Если кто-то принимает дела сочувствия по отношению к нему за принуждение к признательности, этакий моральный подкуп или шантаж, и мстит – то это лишь порок его собственного характера (называемый неблагодарностью). Однако кое-что рациональное в подобных подозрениях остается. Ведь добрая воля исходит из собственных критериев добра, в которых может и отчета себе не отдавать, столь они для нее естественны, но которых ее объект может и не разделять. Труднее всего для непосредственного чувства представить чужие ценности, и вот, добрый человек невольно навязывает подопечному свои собственные. – Скажу, что, в принципе, истинное сочувствие и в этом плане не должно быть слишком опасно. Ценности доброты имеют свой универсальный и очевидный перечень, предопределенный самою природой: жизнь и все те ее требования и дары, что природа предусматривает для каждой своей здоровой твари; а когда в этом встречаются помехи, все одинаково страдают. Тут ошибиться как будто невозможно, и именно тут главное место приложения сочувствия, которое ведь в первую очередь значит жалость. Так оно устроено, сама его искренность ставит его на этот путь и расставляет приоритеты. Радовать – его удовольствие, спасать – призвание; радость – вопрос свободы каждого, которую надо в нем уважать, страдание для каждого только плен. Итак первый и главный импульс сочувствия – избавлять, а не навязывать!
(И если и тут не приходится судить слишком категорично, то потому, что причиной многих реальнейших бед человека могут быть именно его частные и ни для кого другого не обязательные ценности и цели, отступиться от коих для него смерти подобно, и сострадающий опять-таки может сего и не учесть…)
Так или иначе, точна ли жалость в своих делах или нет, льет ли целебные бальзамы или совершает врачебные ошибки, она – сама по себе – хотя и не воля собственно нравственная (не то, что чувство долга), но и никак не воля к к какому-либо самоутверждению, а – чисто добрая воля.
* * *
Ясно, что заботы любимого человека сами собою становятся для любящего его собственными заботами. Никакой высший закон, требующий послушания через любые «не хочу» и «не понимаю зачем», тут явно ни при чем – «альтруистическое» участие тут не приходится в себе понуждать, это не обязанность, а личный интерес, скажите хоть корысть любящего. Нет ни меры, даже какого-то «максимума» включения в заботы любимого (оно сдерживается только тактом, деликатностью, которые конечно тоже означают доброе участие), нет и самых прекрасных правил, которые можно было бы исполнить «от сих до сих» и на том посчитать само дело любви исполненным. Долг для любви – фатальное «не то» («и то, да не то»), досадный суррогат собственного желания, которое «одно только важно»: «не долга хочу, а милости». Коль скоро долг любовью обесценен, во всем том, что любовь хочет получить, она довольствуется уже одними добрыми намерениями (если не только ими), а в том, что хочет дать – исключительно результатами, «добрыми плодами». И на каких путях искать любящему «добрых плодов» для любимого – сама его любовь только и «назидает». Скорее, приходится пробиваться к ним вовсе по бездорожью. – Итак, любовь самовольна, «сама своя корысть», она – настоящая природная добрая воля. Не та, которой именуют благоговейное послушание Господу или Долгу, а именно и буквально своеволие.
(Разумеется, евангельские ассоциации здесь не случайны: для Христа моральная воля именно перестает быть послушанием и становится любовью.)
Эта добрая воля любящего наклонна, кажется, ошибаться, потакая всему в очаровавшем его предмете, в том числе, бывает, и чему-то объективно дурному. Любовь – она ведь сама по себе «неразумная». Самый простой и распространенный пример этого – забаловывание детей, это сущее «антивоспитание», – тут из наивного младенческого эгоцентризма будто стараются вырастить полноценный ожесточенный эгоизм. (Ладно еще, если только закармливают и задаривают, но вот когда, скажем, в транспорте сгоняют с мест взрослых, чтобы усадить малыша – вместо того, хотя бы, чтобы сесть самому и взять его на колени – вот это урок неизгладимый. Кто с трех лет начнет такому учиться, тот лет с пяти и до конца жизни будет уже сгонять других со всех мест, каких только сумеет, сам.) Детский случай только частный, – всякому любимому существу вообще трудно не потакать. Тем более что сам любящий испытывает огромное влияние установок любимого, – обаяние и значит внушение. – Но и подобная ошибка может быть вернее всего преодолена самою любовью, не могущей не видеть в обожаемом существе такое, которое было бы достойно восторженного отношения. А базовые представления о допустимом и недопустимом для себя не уходят из наших душ даже и под гипнозом (нельзя, как известно, внушить человеку убить, ударить, публично раздеться и пр., если ему вообще ничто такое не свойственно). И потому любящий, как бы ни был наклонен оправдывать сомнительное, будет-таки глубоко страдать из-за пороков любимого, исподволь, без учительства, а значит и наиболее эффективно, влияя на него в лучшую сторону. Побежденный завоюет победителя. К случаю детского воспитания это относится в полной мере: искреннее огорчение родителя дурным поступком дитяти воспитывает куда лучше, чем самые строгие меры, тем более чем нотации. То же, в принципе, и в общем случае. Даже такая понятная ошибка потакания, и та любовью изживается. Тем паче можно рассчитывать и на то, что любовь поможет любящему избежать и ошибки навязывания любимому своих персональных ценностей – вольного или невольного деспотизма… И тогда, ничего лучшего нельзя будет и вообразить!
О том, что всякое творимое добро привносит в дело наши собственные представления о добре, и что это промывает в него бреши для невольного или тайного деспотизма, уже говорилось в разделе о предполагаемом невольном деспотизме сочувствия. К любви это относится в еще большей мере: если жалость в основном старается избавить от бед, то любовь прямо хочет радовать, а тут промахнуться мимо цели еще легче. – Но чем больше она хочет радовать, тем больше и страшится огорчить, так что в конце концов сама же и «назидает» – учит ничего невзначай не навязывать.
…Все это так, но больше касается «любви-агапе» – доброжелательности, или родственного чувства, или дружбы. И не совсем так – а то и вовсе не так – если речь идет о «любви-эросе», любви присваивающей, особенно – об «эросе» в прямом смысле (влюбленности). Одни из нас в состоянии влюбленности больше испытывают влияние, другие – больше влияют; одни подчиняются, другие подчиняют и властвуют. Ведь такая любовь так или иначе жаждет взаимности, и вместе с уничтожением границ между интересами «я» и «он» – «я», в меру эгоизма каждого, не только входит в «его» интересы, но и оккупирует чужое «я», невольно влияет и правит… да в общем и хочет иметь вес в столь важной для собственного счастья душе, то есть какую-то психическую – а значит тотальную – власть… И кроме того – что самое опасное: в интересах любимого человека важнейшим интересом для влюбленного, если не единственно важным, становится – сама его любовь. Как бы она ни противоречила всем другим его интересам…
Ну и, если речь идет о любви законченного эгоцентрика, то – надо помнить: эгоцентризм закономерно деспотичен. Сколь данный конкретный эгоцентрик ни будет по характеру мягок, он всегда будет воевать в вас с тем, что ему даже не враждебно, а только что «не нужно», – воевать в вас с вами, вашим самостоятельным бытием.
* * *
Долг – жалости не ведает.
И нравственный человек («человек долга») не вправе ей слишком поддаваться. Пусть жалость – чувство доброе, но долгу вообще нет до чувств дела: чувства у каждого свои, нравственность же носит как бы объективный характер (одна на всех); чувства зыбки, ненадежны, тогда как нравственность должна быть в нас из скальной породы. Так, что, по Канту, если к поступку из чувства долга примешалось доброе отношение к тому, кому адресован этот поступок, то это даже умаляет, а не увеличивает достоинство поступка. Жалость – в лучшем случае – союзник нравственности, но никак не часть ее самой; а всякий «союзник» – помесь друга и предателя. Сколь жалость бывает симпатичной для нравственности (как милая слабость), столь, временами, и возмутительной (как нечто расслабляющее в трудном деле долга). Твердая нравственность должна быть всегда готова к жестокости и, как правило, против жалости прямо озлоблена. Вспомним презрительное, но готовое взорваться в гневное «добренький», и пр. Герцен, скажем, находил и суды линча подвигом особо твердой нравственности…
А со своей стороны – с точки зрения самой жалости – нравственность, не ведающая и не отражающая доброго отношения к своему объекту, едва ли не худшее проявление фарисейства, «крашеный гроб»…
С этой позиции, если в какой-то особой ситуации требования жалости идут вразрез с общепринятой, квазиобъективной нравственностью, победить должна жалость. Хотя и поступать так, понятно, чтобы в результате этих дел жалости не пришлось жалеть уже кого-то другого. Добрая воля в средствах разборчива, и конечно не из принципа, а просто потому, что иначе не была бы доброй.
Итак, жалости – подобно любви, но по-своему – то по пути с нравственностью, то в разные стороны. Притом, жалость, научившаяся взвешивать последствия своих дел, то есть ищущая реального «доброго плода» – это называется «ситуативной этикой» – в общем убеждена, что она-то и составляет настоящую, высшего рода нравственность.
* * *
Невозможно, кажется, быть по-настоящему нравственным, то есть вершить реальное добро, из одного лишь чувства долга, «любви не имея». Что ни сделает каменная нравственность, все она сделает не так. Это сумел в конце концов разглядеть и сам Кант, – вот его примечательные слова: «То, что человек не любит, он делает настолько убого, подчас уклоняясь с помощью софистических уловок от велений долга, что вряд ли можно представить себе последние в качестве мотива действия без одновременного вмешательства первых». Проще сказать: долг без любви уже лицемерие. От этого совсем близко до констатации: нет долга, кроме того, что требует от нас в каждой данной ситуации доброта. Нравственному «хочешь – не хочешь» должно предшествовать доброе любовное «хочу»... Это не значит, что можно быть реально добрым лишь к тому, кого уже почему-то полюбил; это значит другое, именно то, что во всяком нуждающемся в нашем добре существе мы должны разглядеть его реальные нужды, поняв в меру сил его душу и сумев ему посочувствовать – как тем, кого любим – и лишь из этого, «ситуативно», определится наш подлинный нравственный долг. То есть долг – не общее правило, а уникальное решение, угадать которое способно лишь любящее понимание, сочувствие. Любовь нравственностью востребована.
…Но только, опять же, не любовь-эрос, любовь-страсть.
Если требования жалости, совести, ответственности или долга вступают в противоречие с зовом этой любви (скажем, когда неожиданная влюбленность разрушает семью или вредит призванию, и т.п.), и притом продолжают иметь свой вес для влюбленного – принято сомневаться в самой его страсти… Маниакальная цель в средствах неразборчива, рядом с нею все ничтожно. Все это – и долг, и жалость, и интересы – будто должно превратиться для любящего в такие же неодушевленные «обстоятельства», как и обстоятельства бытовые или материальные, о которых грех и поминать, если есть хоть какая-то возможность их «переступить». Любви не жалко «ничего», – никого – включительно. Все, что ей мешает – либо только мусор, который в меру сил должен быть сметаем с дороги, либо только «цена», за которой жаться стыдно. На заклание любви-эросу идет и любовь-агапе, которую вроде бы сама должна порождать (подобно Авраамову жертвоприношению): если влюбленный проявит готовность считаться с трудностями или интересами своего любимого и не захочет от него лишних «священных жертв», в какой-то ущерб совместности – то и сам этот слишком гуманный человек будет заподозрен в измене, – измене холодностью... или, может быть, в подготовке отступления... Вырастая к небу из тех темных глубинных душевных пластов, в которых человек еще стихийный эгоцентрик, любовь презирает все в универсуме, в том числе и в любимом человеке, что не она. Как Я эгоцентрика ощущает себя единственно живым персонажем в универсуме, так его любовь – единственно подлинным проявлением жизни вообще. Если «я просто тебя ем», то уж не думаю о том, что ты, «миленький мой», тоже живой (если понимать это слово в его полном объеме, а не только, согласно принятому для такого случая употреблению, как желаемую ответную реакцию). – В общем, страсть – естественная эгоистка, подобно зверю: можно посадить зверя на цепь, если сосуществовать с ним иначе окажется невозможно, но осуждать бессмысленно. Она невменяема. Сама любовь чувствует за собой это свое «естественное право» – подобное естественному праву на жизнь – и склоняет чувствовать, заставляет себе верить…
Кто оказался у такой любви на пути и «попал под колесо», ощущает ее слепой и жестокий эгоизм в полной мере. Чувствует его временами, к своему превеликому смущению, и сам предмет любви. Но у нее есть то оправдание, что сама она – одно из тех объективных «обстоятельств», с которыми приходится считаться волей-неволей.
Итак, «любовь вне добра и зла». Но, как факт, она неподсудна и имеет свои права. «Ты, матушка, бранись, а ты, девушка, гуляй»: обе правы. Тут правильно и неправильное, только бы в итоге все разрешилось благополучно (судить можно только «по плодам»). Какой-то моральный порядок пришедшая влюбленность, даже самая своевременная и законная, непременно нарушает. Что уж говорить о случаях, когда она – «бес в ребро»! Явно, любовь – один из самых обильных источников моральных коллизий, – таких ситуаций, в которых очевидные моральные императивы или бессильны или запутываются в собственных противоречиях, и где только этика ситуативная и может предлагать какие-то решения, и то лишь по принципу «наименьшего зла» – не оставляя никому преимущества чистой совести. Возьмем сакраментальное «полюбил другую женщину». Весьма мудро и справедливо суждение «не устроится счастье твое на несчастье чужом». Однако это предостережение равно относится ко всем трем сторонам «любовной неразберихи», вот и коллизия... Тот, кто «встретил другую», как и сама «разлучница», имеют то оправдание, что коль скоро с его стороны взаимности уже нет, то и союза нет и сохранять нечего – «бросаемая», помешав его счастью, все равно не будет счастлива. «Ну что же тут поделаешь». Но и эта последняя, если противится такой судьбе и тщится «удержать», тоже права – в том, что разрушенные человеческие отношения за себя отомстят и счастья не купить ценой совести (не говоря уж о том банальном житейском соображении, что «встретивший другую», будет «встречать» и третьих и четвертых, так что никакая «встреча» еще не основание...). Ну, а если к трем сторонам «любовного треугольника» добавляется четвертая – если заложниками ситуации становятся дети, что тогда?.. Сразу хочется признать этот фактор решающим! Но и тут жизнь может оказаться «сложнее» (уж не буду погружаться здесь в перечисление возможных казусов)... – В общем, заведомо верных моральных решений любовных конфликтов не существует. Для нормативной нравственности любовь-эрос, «бес в ребро» – крах. Для этики ситуативной – сплошная боль.
* * *
«Несчастный – святыня».
(Существовала такая латинская поговорка. – Получается, она ходила еще во времена несчастных гладиаторов, чья жизнь за святое явно не почиталась, – подумать только! Умеет-таки человек не включать кого-то в круг своего сочувствия, – как будто что-то неодушевленное... Но сказано, тем не менее, прекрасно.)
«Святыня» здесь – не гипербола, а буквально точное определение отношения жалости к своему объекту. Действительно: в широком смысле слова, святое – это все то в нас, что мы ощущаем выше и важнее всякой своей корысти; чему мы служим для него самого, не в обмен на какие-то свои блага, и притом по собственному желанию. Так точно и несчастному служат ради него самого, исключительно потому что это нужно ему – а не нам, всегда по существу жертвенно, ничего не ожидая взамен, и притом, конечно, из своего собственного внутреннего побуждения. Полная аналогия. То, что слабость или общий порядок вещей склоняют нас на каждом шагу предавать это наше святое, сути дела не меняет.
Но если уж непременно нужно предположить за всяким нашим бескорыстным побуждением нечто нам трансцендентное (высшее нас самих, непостижимое и притом влияющее на нас, имеющее над нами какую-то внутреннюю власть), то есть предположить некую религиозную основу – то какое именно божество стоит за этой «святыней», несчастным?
Ответ в следующем. Один из атрибутов святого, с точки зрения самой религии, – животворящее. Думаю даже, что «ощущаемое живым» и «сакральное» – первобытное священное, не разделившееся еще на святое и сатанинское – вообще, где-то на самом своем психологическом дне, суть одно и то же. И если «ахимса», принцип не-причинения никакой смерти, не разделяется всеми вообще религиями, то только лишь потому, что слишком явно практически неисполним, неудобен или прямо неугоден. – Так вот, и жалость, если понимать ее как некую разновидность любви, именно «любит все живое». (Это из Горбунова-Посадова: «Счастлив тот, кто любит все живое, жизни всей трепещущий поток, для кого в природе все родное... кто ничьи не пролил в мире слезы, кто ничью не пролил в мире кровь...» – «Счастлив» тут значит, видимо, не «наслаждается», а «благословен».) В начале этих заметок уже высказывалась догадка: именно Живое, Одушевленное – настоящий бог жалости, предмет ее священного трепета. Жалость и есть священный трепет перед таинством Живого. Такое божество, правда, не управляет, но свою власть над нами имеет: всякое наблюдаемое убывание жизни (чужое страдание) возмущает наш дух – составляет нечто, с чем невозможно смириться, что – боль, и что требует ответного действия.
Жалость, таким образом, и религиозна и нет, она сама своя религия, «жизнепоклонство», точно как и сама своя нравственность.
* * *
Любимый – святыня. До такой степени буквально, «религиозно», что всякая «каноническая» религия склонна даже расценивать любовь-эрос как вариант идолопоклонства. Действительно, предмет влюбленности и есть тот самый «кумир» или «идол», соперник единого божества, – объект поклонения со всем ему причитающимся: он воплощает смысл существования, без него все никчемно, все в нем достойно благоговения уже по одному тому, что принадлежит ему (а не потому, что хорошо само по себе), любое его отражение в словах и вещах делает эти слова и вещи сакральными, служение и жертвы ему составляют жизнь и счастье...
В «плотском человеке», духовном дикаре, сама его религиозность эгоцентрична – будь он еще язычник или монотеист, – и сходным образом остается эгоцентричной плотская, «животного происхождения», любовь.
Да, святому служат для себя самих – по внутреннему побуждению и не для какой-то корысти – но и тут у эгоцентрика ударение на «себя». Его служение не то чтобы вне корысти (как служит жалость), оно – его высшая, «высокая» корысть. Он служит Богу, потому что всецело от него зависит, другого пути к личному благополучию просто нет. Нельзя угодить себе, не угодив Ему; это правда, прекрасная правда, но у эгоцентрика сей замкнутый круг начинается и кончается в нем самом. Его любовь к Богу – сублимированная, а то и слишком даже явная, любовь к себе. – Так и у влюбленного тоже нет иного счастья, кроме как в единении с любимым, но – своего счастья. «Все равно счастливой стану, даже если без тебя» (кто-то, оказывается, способен почувствовать так, даже еще не разлюбив!) – основа все таки – не Ты, а Я. И в это «не ты», «в сущности совсем не ты», вкладывают порой какой-то свой гордый пафос (например: «мне было довольно видеть тебя... а что я с этого буду иметь, того тебе не понять!»: вроде как – моя любовь к тебе важнее того, что ты собой в действительности представляешь).
Видимо, земная любовь, так же как и жалость, прозревает в неком избранном существе настоящие чудо и святость Жизни вообще – но, в отличие от жалости, это ее прозрение фокусируется на одном этом лице. «На тебе сошелся клином белый свет». Всякая одержимость предполагает шоры, она – «слепая», – но в данном случае сказывается еще и до-разумное, до-духовное, эгоцентрическое происхождение эроса. «Избран» – значит избран мною, во мне, для меня; любимый-святыня это буквально «бог мой». Он – смысл жизни, но смысл именно моей жизни. О своем универсальном призвании, задаче утверждения Жизни вообще любовь-эрос сама по себе еще ничего не ведает – как влюбленный вовсе не думает о задаче продолжения рода человеческого, хотя ей и служит – напротив, все живое, кроме сверх-ценного любимого человека и всего до него относящегося, как бы превращается для нее в мертвое (случайное или досадное). Жалость, та открывает в каждом, кому окажется нужной, Человека во всем его значении, Божий образ; тем самым она становится и более зрячей ко всем другим; влюбленности же потребен только «свой» человек и только он в своей абсолютной отдельности воплощает мое персональное божество. Так любовь оказывается безжалостной ко всему и всем, что и кто станет на ее пути. – О том, что любовь ненадежный союзник и для жалости и для нравственности, уже говорилось много. А тут можно заметить, что она перенимает, в своем бесконечном равнодушии к «профанному» (что не объект ее поклонения), еще и черты той фанатической религиозности, которая делает ложного праведника с его так понимаемой горячей любовью к Богу – жестоким к людям. Кому не знакомо, как за преданной набожностью проступает непробиваемый ледяной эгоизм! Это, конечно, надо понимать не как обязательное свойство религиозности, а как ее извращение, но это ее весьма характерное извращение. (Да, вне Бога все никчемно, но вне его ничего нет, разве что сатана...) Так и фанатическая любовь не питает, как должно бы быть в идеале, а порой и губит в себе любовь-агапе. Отдаляется от христианской.
Итак, любовь-эрос – столь же неверный союзник религии (религиозного настроения, знающего и служащего Чему-то высшему моего Я), сколь и неверный союзник нравственности.
* * *
…А ведь интимно, по-своему, всякое искреннее чувство. И все искреннее остается таким вполне лишь до тех пор, пока интимно. Искреннее, по определению, есть то, что не напоказ. Чувство интимного означает страх фальши, которая начинается уже с оглядки на то, как воспринимаешься. Оно – у момента рождения всякого чувства, когда его можно убить или исказить одним только взглядом; искреннее рождается в интимном. А в социальном оно гибнет. Всякая огласка, как бы ни была необходима, всякая мысль только что «изреченная» эту искренность уже профанирует и превращает в «ложь» (точнее сказать в фальшь). «Лишь жить в самом себе умей», «молчи, скрывайся и таи» – храни интимное, если хочешь сохранить полную честность перед собой, то есть – искренность. – Что до жалости, то она – инстинктивна, безотчетна и уже потому искренна. Так, что, подвигая нас на какое-то доброе дело, уже «правая рука» настоящей жалости «не должна знать, что делает левая» – даже перед собой стыдно красоваться! Что говорить о посторонних!
Отчасти и отсюда, впрочем, происходит одна досадная аберрация. Жалость привыкла себя стесняться – и это похоже на то, как следует стыдиться всякого рода слабостей; и вот, она боится обнаружиться перед публикой даже и тогда, когда это бывает необходимо в ее собственных целях… И будто сама признает какую-то силу и правоту за злом, за жестокостью…
* * *
Святое, чувство святого, стыдливо. Святое и сокровенное (заповедное, табуированное) почти синонимы. Оно опасается профанации, холодного неучастливого вмешательства, да и вообще чужих глаз – ненавидит любопытство, – мы не терпим уже того, когда «лезут в душу», хотя бы и с лучшими намерениями, а наше святое и есть наша душа. Не надо и самому «метать бисер свой перед свиньями», то есть, его вообще не надо бездумно демонстрировать посторонним, ибо любой посторонний в твоем святом – невольно – «свинья». Это не гордыня, напротив, это скромность. И молиться лучше всего, как сказано, не в синагогах и на перекрестках, где тебя видят, а в свой комнате при закрытых дверях. Эта-то стыдливость святого и называется интимностью. – Любовь же – чувство глубоко личное – как кажется, к переживанию интимного ближе всего. Интимное, по общему признанию, ее собственная сфера!
Каждый знает, в какое смущение можно повергнуть влюбленного, внезапно разгадав его чувство. И как долго страсть может оставаться тайной.
И при всем том любовь, парадоксально, жаждет заявить о себе! И не только открыться любимому человеку («и мочи нет, сказать желаю, мой ангел! как я вас люблю»), что легко объяснимо, но и заявить о себе публично, во всеуслышание, в любом, даже самом неподходящем месте, на весь мир! Видимо, в любовный инстинкт входит и необходимость осуществиться социально (ну, наверное, природе это нужно затем, чтобы дело дошло до «ячейки общества», возможности воспитать потомство)… Вспомнить хоть уличные серенады с их общим настроением, угаданным (впрочем не знаю, насколько верно) А. К. Толстым – «всех, кто скажет, что другая здесь сравняется с тобой, всех, любовию сгорая, всех зову на смертный бой» (как будто любовь разыгрывается именно для чьих-то посторонних глаз, или будто в любви идет борьба за общепризнанное «лучшее»). Или взять явный потомок тех серенад, нынешние надписи на тротуарах под окнами многоэтажек – типа «Катюша я тебя люблю»… Правда, надо заметить, серенады мелом на асфальте бывают всегда анонимны (не встречал ни единого исключения), так что о том, кто этот «я», знает или может догадываться (или даже не догадываться) только сама та «Катюша», – интимное влюбленности социализируется здесь только символически. Пусть «Катюша» знает, что она любима, и пусть (непонятно зачем, ввиду интимности любовного чувства) все вокруг это узнают, а кем именно любима – для чужих все-таки остается тайной. – Но уж счастливая развязка романа – свадьба – акт уже ни в какой мере не интимный, а подчеркнуто общественный, даже явно постановочный. Традиционные свадебные «горько» (и еще более грубые проявления в том же духе, уходящие в народное прошлое, например увод молодых в особую комнату под одобрительные изъявления гостей и т.п.), прямо покушаются на интимное.
А вот еще характерные (пока что) стычки старшего и младшего поколений, «можно ли целоваться в метро». Старшее считает, что это такое дело, которое вообще нельзя обнаруживать перед публикой, младшее – что в него только нельзя «лезть». Обе стороны будто бы согласны в том, что целоваться – «личное дело». Но, видимо, для старшего «личное» равно тут интимному и святому, для младшего – в русле общего процесса «десакрализации» мира – только естественному (которое «не безобразно»). Тут конечно примешиваются и всякие темные мотивы, например старческая страсть поучать или тайная зависть к молодости, с одной стороны, а с другой молодежное озорство, и прочее, но схема наверное именно такова.
Итак, в характере любви одновременно и ставить перед собой заслоны интимности, и самой же их рушить. Больше всего интимного – в самом ее начале (это когда боятся быть уличенными), и, пожалуй, в любви уже реализовавшейся, когда она – уже осуществившееся дело двоих, а не персональная забота одного; что между двоими, сокровенней, чем то, что во мне одном, ведь тут каждый несет ответственность и за себя и за другого.
Пара слов о пошлом значении «интима» как физиологии половых отношений. Здесь интимное синонимично «стыдному» – тому, что биологическим видом человек инстинктивно укрывается от обозрения («стыдно, когда видно»). Как соотносятся святое, интимное, стыдное? Нам стыдно, когда мы свое святое лишаем, по небрежению, покрова интимного; но и стыдное может быть свято, если остается интимным.
* * *
Жалость предполагает понимание чужой беды, и, конечно, чем лучше знаешь человека, тем глубже его понимаешь и естественнее всего ему сочувствуешь.
Однако из этого не следует, что жалость распространяется лишь на близких – на тех, кого знаешь ближе всего. Хотя…
– Хотя, может быть, для многих это так и есть – для тех, чья жалость есть скорее инстинкт сбережения «своих». Если все-таки и у них это действительно жалость, то остается лишь удивляться, как сие универсальное чувство способно замыкаться в тесные родственные границы. Объяснение этому феномену я уже предлагал выше: видимо, за границами «своих» для инстинкта дикаря попросту нет ничего вполне живого (криминальные сводки сообщают даже о серийных убийствах с грабежами, совершаемых заботливыми родителями под справедливыми в принципе лозунгами типа «мои дети тоже хотят булочку с маслом»…).
– Хотя верно и то, что настоящая жалость непосредственно с близких-то, самым естественным образом, и будет начинаться. Черствость человека к собственной семье заставляет сомневаться в искренности его общественной миссии, как бы она ни была велика и гуманна, и это очень типичный случай. А общеизвестные примеры нередко говорят даже не о черствости, а о настоящей жестокости, – вспомним хоть мемуары сына Лескова. Или тот факт, что творец гуманной педагогики Руссо собственных детей сдавал в дом призрения... Во всех таких случаях можно только гадать, имеем ли мы дело с ситуацией огромной задачи, требовавшей жертв – «есть между жизнью и большой работой старинная какая-то вражда» (из Рильке) – или с тщеславным показушным характером, который лишь самые близкие люди могут видеть в его истинном свете, будто изнутри. Общественное и семейное – вроде как лицо и изнанка характера. Но даже если задачи, требующие жертв, действительно святы – спросите мнение жертвы...
Столь же типична, кстати, и обратная ситуация: когда общественная миссия человека ужасна, даже кровава, а семейные и соседские отношения вполне человечны. Столетний Каганович, рассказывают, был вполне себе симпатичный дед, любимец партнеров по домино во дворе и заботливый отец, не решавшийся, например, отяготить свою немолодую дочь записыванием его мемуаров, и т.д. Что там – нормальным заботливым супругом был в быту и сам Гитлер... Видимо, все случаи несоответствия общественного лица и лица для своих присных объясняются одинаково: у того и другого разные движущие мотивы. В отношения с присными не входит мотив тщеславия и честолюбия.
Итак, у ближних есть некоторые привилегии на наше сочувствие, естественные, психологические и даже нравственные: жалость «ответственна» за все живое, при этом ближние – это только участок ее ответственности прямой. Чем не отменяется факт, что жалость не избирательна, что она не знает ни ближнего, ни дальнего, ни даже «врага» – того, с кем, может быть, у тебя антагонистические идеологические разногласия, – коль скоро приходит понимание этих людей, ощущение их состояния, то и разногласия становятся чем-то уже не главным. Жалость – не к «своим» только, она делает «своим» каждого. «Ближний» – почти что «близкий» – это любой, с кем сталкивает тебя жизнь.
(А в постоянном усилии понять другого, любого, с кем имеешь дело – думается, и состоит подлинный нравственный долг.)
...Существует и жалость «с первого взгляда». И не только в тех случаях, когда ситуация незнакомого несчастного слишком понятна. Несчастья может и не быть, а чувство, похожее на жалость, налицо. Именно, природа вложила в нас это лучшее чувство как инстинктивную реакцию на один вид детеныша (интересно, что не только человеческого). Об этом еще будет упоминаться.
* * *
…Вспомним «любовь (влюбленность) с первого взгляда». Существует ли таковая? – Только таковая, можно сказать, и существует! Вопрос лишь в том, насколько длительное знакомство потребуется человеку, чтобы, как это точно называется, «разглядеть» – увидеть, бросить наконец этот самый «первый взгляд» влюбленности. Кому-то время не требуется вовсе, потому что оно вообще не главное. «Первый» – значит тут скорее «спонтанный», такой, который немыслимо предугадать или наверняка подготовить.
В общем, природа, «выдумавшая» безрассудную любовь, сама внесла в дело некоторые коррективы, в силу естественной необходимости: если бы «первым взглядам» обеих сторон никогда не предшествовало их сколько-нибудь продолжительное общение, и если бы одна сторона наметившегося союза не выступала бы в большей степени инициирующей, а другая не отвечала бы в большей степени на так называемое ухаживание, то счастливые совпадения были бы статистически почти невозможны. То есть сильный пол влюбляется будто бы первым, «с первого взгляда», неизвестно почему, а вот пол прекрасный будто бы переходит к влюбленности от начавшихся и доказанных временем добрых отношений. И все-таки рождение ответной влюбленности только стимулируется «ухаживанием», но происходит (или не происходит) это чудесное рождение само. «Первый взгляд» должен явиться и тут. Ведь в некоторых случаях никакое ухаживание не действует, а то и раздражает. (Вообще же половые роли – только именно роли, отчасти биологические, отчасти социальные, а в сущности, как заметил еще Монтень, мужчина и женщина слеплены «из одного теста». Да и неисследимо, кто именно начинает любовную партию первым...)
Интересно, в этой связи, то известное наблюдение, что женщина может дружить с мужчиной, если только испытывает к нему хоть каплю физической неприязни (в ином случае в него влюбится). Этим утверждается, что дружба, то есть в конце концов отношения, основанные на добром знакомстве и взаимном понимании друг друга, есть нечто другое, чем любовь.
Так вот, влюбленный – хотя и чает в любимом человеке все свое святое – может быть едва с ним знакомым, может вообще о нем ничего не знать! Тем паче, что он может в любимом понимать! Да ведь святое и выше всякого понимания. Не случайно в благородной рыцарской любви закономерна оказывается символическая Дульсинея, чей реальный облик и запечатленный в обожателе ее «прекрасный образ» могут иметь друг к другу очень мало отношения. Настоящее знакомство с живой Дульсинеей рыцарю только помешало бы.
Какое отличие от жалости – которая сама есть понимание другого человека!..
Так оно потому, что, как сказано, божественное выше разумения. Поклонение избегает понимания, как профанации. А влюбленность как раз и творит себе кумира.
Так оно и потому, что – рассуждая уже сугубо материалистически – половая любовь коренится в до- или вне-разумной части нашего естества; инстинкт, понятно, еще ничего не ведает о возможных мировоззренческих разногласиях и даже психологических несоответствиях между теми, кого ему будет угодно призвать к любовному симбиозу, «плоти единой»; больше того, этому инстинкту прямо нужно, во имя продолжения здорового рода и по законам генетики, соединить людей именно исходно «чужих» друг другу – так что зарождению влюбленности незнание и непонимание, странность другого, его «какая-то загадка, тайна какая-то», даже, говорят, необходимы… Настоящей любви неведомы ни клановые, ни идеологические, ни даже – тут уже можно молвить «увы» – моральные разногласия. Любовь, в этом смысле, может избрать и «врага», как и «козла» (хотя и совсем иначе, чем понимание и сочувствие, распространяющиеся и на «врага», потому что – на всех)… Влюбленность ни о чем таком именно «не знает», точнее, знать не желает. Хотя, притом, и сама же страстно стремится к сближению, а сближение для человека – это в первую очередь узнавание и понимание... Можно сказать, что она и стремится узнать о любимом все, но главным образом что-то свое, одной ей важное: стремится познать «его самого». Факты биографии, переживания, мнения – все такое лишь дополнительные точки соприкосновения, трогательные детали, не более того. А для древнего человека «познать» прямо и грубо значило «сойтись».
Похожа и непохожа на эту любовь – любовь родственная. Когда любят именно своих (знакомых насквозь), именно потому и за одно то, что они – свои, «родные». Эта любовь, одна из ветвей социального инстинкта, тоже примиряется с идеологическими и моральными разногласиями. И в этом, в пределах родственного круга, копирует поведение жалости (человечности). Но так же, с другой стороны, выдает свое родство с предпочитающей любовью-влюбленностью. В том и другом варианте любви посторонние остаются для нее посторонними – то есть такими, сочувствия к которым либо вовсе нет, либо оно не идет, так сказать, дальше милостыни (самого малого, чего не жалко). Родственная любовь – сугубая избирательность (хоть родственников и не выбирают в прямом смысле), то есть тот же, своего рода, эгоизм.
…Если, толкуя об «избирательности» любви, постараться быть совсем уж точным – то никогда не «выбирает» ни сам любящий, ни тот (увы), кто нуждается в его любви. За влюбленного выбирает сама его любовь, и тут можно лишь догадываться, что именно любовь индуцировало, задним числом. Причем главный фактор – «пришла пора». А за испытывающего родственные чувства все заранее «выбрано» (предопределено) судьбой.
* * *
«Симпатичный» я беру здесь в смысле «располагающий непосредственно, еще до тесного знакомства».
Так вот, симпатичных нам людей и иных существ – мы жалеем как будто больше несимпатичных? Не развенчивает ли это самое жалость, ее альтруизм?.. Альтруизм, вроде, не выбирает?..
Симпатия – случай особый. Она, видимо, коренится в инстинкте защиты потомства. Природа таким способом ограждает законную слабость – обеспечивает детенышу, а через это и всем, кто имеет с ним сходство, эту особую «эмпатию», понимание и покровительство сильных. Уменьшительное – оно же и ласкательное (сочувственное, любовное). В некоторых языках, где нет уменьшительных суффиксов, так и говорится – например по-французски «petlte mere» («маленькая мама»). Существ беззащитных и непонимающих жалко явно острее. (Животные в этом отношении ближе к детям, и, в числе прочего, потому пробуждают те же покровительственные инстинкты. Не случайно у всякого опекающего животных постоянно интересуются: а дети у вас есть?..).
Но это, повторю, случай частный, подстраховка чувства жалости инстинктом сохранения рода. В общем случае такая подстраховка конечно не требуется. Жалеешь ведь и очень несимпатичных существ, – если говорить о животных, например о пресмыкающихся, то даже инстинктивное отвращение к ним стимулирует порой жалость особую – см. примечание (*).
А «интересных» или «неинтересных» для жалости не существует, поскольку жалость действует не из интереса.
* * *
Любовь – «острая симпатия», точнее, настоящий психоз симпатии (психозом назвал влюбленность и Чехов, например). Той самой симпатии, которая расположена еще до знакомства. И эмпатия влюбленного – вся вослед этой маниакальной симпатии: «по милу хорош», «по милу» и интересен. Сначала рождается эта симпатия, а ей уже раскрываются и внешность и душа. Предвидеть, что именно в человеке наверняка приведет кого-то к «любовному психозу», невозможно.
Однако, наверное же, одни люди способны более вызывать любовь, другие – менее. Более – это видимо те, кого называют «симпатичными» или, серьезнее, «интересными».
Это-то вроде само собой разумеется. Бытуют некие представления, что красиво и что хорошо, так что должны быть и люди, по оценкам большинства «интересные» – превосходящие других в этих достоинствах, – которых заведомо можно полюбить. Достоинствами ведь то и называется, что должно привлекать. Существуют и некоторые вполне типовые обольстительные манеры, – не говоря уж о вежливости или обходительности, «галантности», которым можно учить по готовым шаблонам, это могут быть, например, такие, что как-то непрямо отражают физическое приятие, или искренний интерес к тебе, или скрываемое чувство (застенчивость). Повадки, кажется, вообще имеют больший магнетизм, чем черты; влюбленность живее откликается не на «что», а на «как». Я даже как-то изрек «влюбляемся мы в душу внешности», а это скорее именно повадки. – Но прекрасное и удивительное настоящей любви – в том состоит, что она способна откликаться и на не общепринятые, нестандартные, не видимые достоинства, такие, которые невозможно и назвать. «Я за то люблю Ивана, что головушка кудрява, бородушка кучерява» – то есть, на самом деле – не могу сказать, за что… Или: «и у нее была улыбка и этакая повадка» – а у кого их нет! Да, повадки, очевидно, труднее вписать в стандарты, чем собственно внешность, оттого в них более сквозит индивидуальное, которое столь дорого для любви.
Впрочем, само определение «интересный» уже намекает на нечто сразу не разгадываемое, значит и на то, что речь не обязательно идет о каких-то стандартных достоинствах; «интересный» – в чьих-то устах это может быть и просто «такой, в которого почему-то, как чувствуется, я могу влюбиться». Также «интересный» может значить «приемлемая альтернатива красивому»; возможно, это случай, когда верное чувство перерастает установившиеся в данной среде стандарты красоты. Кое-где эти стандарты определяет нелепая мода, а в среде традиционной за красоту явно принимаются признаки избыточного здоровья и сытости («кровь с молоком»), нечто как раз не слишком «интересное»...
Существуют также особи «симпатичные». Рефлекторно вызывающие в нормальном человеке доброе отношение, «любовь-агапе». Так, как сказано, человек наделен врожденной симпатией к детенышу, не только собственному и даже не только человеческому. Кто-то кому-то становится симпатичен еще до серьезного знакомства, едва проявит какое-то уже полюбившееся ему свойство. Но настоящая эмпатия не может, разумеется, целиком определяться симпатией. Симпатия ее только стимулирует. А лучший вариант – когда, наоборот, эмпатия стимулирует симпатию.
* * *
Отношение к животным очень явно показывает духовное достоинство жалости, а также то, что жалость включает в себя любовь. Животных, одушевленный человек, жалеет; он их не покупает, а спасает – дарит жизнь, нередко жертвуя какими-то своими удобствами и досадуя – и в конце концов – как оказывается – любит истинно. Не предает, даже когда оно теряет привлекательные свойства, требует расходов, времени и сил…
«Ненужная жалость» – так назвал жалость к бездомной собаке Горький («Страсти-мордасти»); звучит похоже как «ненужная совесть»; но примечательно, что он эту жалость, хоть и «ненужную», чувствовал. – «Надо жалеть людей, а не животных!»** – Эта очень расхожая фраза лишь кажется алогичной (ведь жалость неуправляема, никакие «надо» тут неприменимы), – на самом деле свой смысл она имеет. Это протест нравственности против жалости. «Не жалеть надо (ибо тогда станешь жалеть и тех, кто предназначен в пищу), а исполнять долг!» Нравственность – священная условность, она бывает, когда то допустит или прямо предпишет ее долг, и жестокой – жалость же, напротив – безусловна; жалость, таким образом, размывает сакральные и не обсуждаемые границы долга; если отдаться чувству жалости, то нравственности уже придется потесниться. – Но жалость (иначе называемая гуманностью или человечностью), превосходит нравственность, так сказать, на ее собственном поле.
* * *
«Любовь к животным сама собой приводит к тому, что люди требуют самых породистых, и это в свою очередь неизбежно порождает жестокость» (Я. Кавабата, цитирую по «Антологии афоризмов» В. Шойхера).
То есть любовь к животным, если верить автору цитаты, может быть в человеке только потребительской и тщеславной, другой он даже представить себе не способен – такой, в которой нет уже ничего, кроме самоублажения. Несчастные представители собачьего и кошачьего родов, выведенных человеком специально под себя, гибнут, предаваемые им, за каждым окном от холода и голода, если не просто «отстреливаются» или «отлавливаются», – протяни только руку и подаришь любому из них жизнь! – и при этом их сородичи, точно, ничем не лучшие, специально разводятся и покупаются… Эгоистичнее этого – только физическое поедание (как «любят», например, птицу или рыбу).
Чудовищный образчик такого типа «любви» явила в этом году Дания. Там в зоопарке его работники, ясно, очень «любящие животных», публично казнили молодого и здорового жирафа, оказавшегося почему-то ненужным. Предварительно, на сцене же, бедного Мариуса покормили, и он доверчиво поел, тут же на глазах у всех расстреляли и затем еще теплого тщательно разделывали, попутно давая урок анатомии, и под завязку скормили львам. А на представление приглашены были детишки, и те были приведены под ручки собственными папами и мамами, и смотрели, и никто из них кажется не бился, не кричал и не плакал – ну, оторопь какая-то на мордашках кое-у кого была, но не более того… А через некоторое время в том же зоопарке убили и двух львов с двумя львятами, тоже не вписавшихся в какие-то рабочие планы… (Вот как теперь, кстати, вымарать из памяти этот штрих к характеристике европейского менталитета?.. Кому – «благородное европейство», а по мне все те, для кого это «ну и что» – ходячие, жрущие, «занимающиеся любовью» и т.д. мертвяки.)
В общем, такая «любовь к животным» очень явно иллюстрирует, или скорее выпячивает или пародирует, жестокое равнодушие, безжалостность избирательного типа любви вообще.
«Надо любить людей, а не животных» – так, кажется, говорят редко, ибо чувствуется, что «любящий животных» (в духе Кавабаты) любит по-настоящему не их, а отдает дань самым пошлым людским установкам – скорее, именно, «любит людей» (разделяет пошлые ценности и утверждается в них)… Однако и здесь тоже – любовь, как ни странно, способна порождать и даже обычно порождает жалость. Пусть даже приобретают животное как вещь, но затем, в нормальном случае, в нем уже чувствуют живое существо – жалеют, и даже, бывает, не предают и в старости и в болезни…
* * *
Сочувствие не может быть «скалярно», оно вектор и направлено на добро – призвано беречь. Жалость и есть желание спасти. Какие свойства в человеке способствуют нашему сочувствию ему? Что до общепризнанных сравнительных достоинств, выделяющих одних персон из всех прочих и вызывающих общее восхищение, то они могут тому даже мешать: всякие преимущества и так находят себе сторонников, а жалости нужно только одно – чтобы она, именно твоя жалость, была нужна. Отличие от любви: не ты сам должен быть нужен, но твое сочувствие... Хотя, конечно, подчеркнутое отсутствие взаимности никаким добрым чувствам не благоприятствует.
Но все же, каким должен быть человек, особо располагающий к сочувствию? – Ну, слабость и беззащитность вызывают сочувствие рефлекторное, сами по себе, об этом уже можно не говорить. А из «активных» свойств – явно, это его собственная доброта. «Нас не надо жалеть, ведь и мы никого не жалели» – что ж, это справедливо. Да так на практике и получается: сочувствуют больше тем, кто и сам способен сочувствовать, «хорошим людям». Душевный отклик находит душа – не бездушие. Прекрасная душа – а не сила и не таланты – конечно, в особенности.
(Здесь, кстати, снова видно, что сочувствие – не заражение чужим чувством, а фундаментальное альтруистическое начало в нас. Так, для многих людей заразительной бывает и жестокость. Можно не сомневаться, что в этом случае они становятся жестоки не из «сочувствия» чужой жестокости, а в силу своей собственной жестокости, дремавшей и разбуженной.)
* * *
Жертвенная любовь. – Есть и такой вариант любви, когда необходимость беречь и спасать, через лишения и жертвы – чуть не единственное ее топливо. Нередко разогревает такую влюбленность уже мезальянс, когда по общему мнению любящая сторона явно «стоит» чего-то большего; оно и понятно, ведь тут первый стимул – наделить, а не получить. Жертва – цена бесценного, тут «сделка» заведомо выгодна. Вся жизнь любящего превращается, хочет превратиться в служение. Главное, что такой любви-жертвоприношению для себя нужно – это уверенность в собственной нужности. Но отличие ее от жалости все-таки проглядывается: тут у любящего остается-таки мечта, чтобы хоть как-то был востребован и он сам. «Нужно спасать» должно стать «ему нужен (нужна) именно я», и если это получится, то составит уже желанный «ответ». И даже не обязательно это ответное чувство в спасаемом субъекте должно быть именно любовным: жертвенная любовь удовлетворяется тем, что любит сама и что ей любить позволяют. – Хорошо известный типаж, воплощающий жертвенную любовь – подруги всякого рода «непризнанных гениев», то есть людей несчастных в своем призвании, соответственно неустроенных в быту и тяжелых в общении; также и подруги людей, беззаветно отдающих себя какому-либо предположительно великому делу (вспомним тут хоть хрестоматийных тургеневских героинь). Соединение жалости и восхищения, для любви – вообще ведь горючая смесь. Но достаточно бывает и только жалости, и только что наличия, что называется, человеческой души в одаряемой любовью стороне. Ну а души прекрасной (хоть и без особых талантов) – само собой разумеется.
Надо заметить, что описываемое здесь – не обязательно чисто женский вариант. Мотив «нужно спасать» привходит, в лучших представителях сильного пола, и в мужской выбор. Увлеченно «спасали», в русском девятнадцатом веке, благородные молодые демократы. Правда, кроме приведенного примера, других подобных социальных поветрий я кажется и не помню, а уж всякая традиционная социальная среда всегда на стороне естественного отбора, значит против любого неравного союза. Но редкие отдельные люди «спасают» во все времена и вопреки обыкновенно презрительному и даже ожесточенному неприятию собственного круга. Принцип, сформулированный Гете, что по достоинствам жены можно судить о том, чего сам мужчина стоит или во что сам себя ценит – тут не действует.
...Но почему вообще жертвенная любовь, «по умолчанию» – женская? – Для мужчины любовь – скорее наваждение, для женщины – призвание. Причем, врожденное. А призванность и значит жертвенность. Если так, то в особенности у женщины не только найденное призвание должно требовать жертв, но и жертвенность сама по себе может искать свою точку приложения – искать себе призвание, свою любовь. Иногда чуть ли не навязывая кому-то эту роль... – Мужчина же бывает жертвен в любви тогда только, видимо, когда любовь и сочувствие уже соединились в нем в результате духовного развития.
* * *
Ум потенцирует жалость.
Понимание – не случайно синоним сочувствия. Чтобы посочувствовать другому, надо сперва его понять; и если поймешь, трудно не посочувствовать. Ведь, чтобы понимать боль другого и притом не сочувствовать ему, нужно быть садистом – то есть моральным уродом, – а мы здесь говорим о норме. – Молодой Толстой был предпочтен Софьей Андреевной другим женихам как человек «добрый», хотя, как мы знаем, естественной инстинктивной сострадательности он был лишен начисто (увлеченный охотник, он даже сознавался в особом наслаждении от убивания, и «бешеной забаве» предавалась, о диво, даже его милая героиня Наташа Ростова) – но что значит одна только способность понимания! Ум добр.
Кроме того, жалость, как говорилось, вполне согласна с рассудком, как установкой объективной: она исходит из трезвого признания самостоятельного бытия мира и населяющих его субъектов. Ибо для жалости в человеке реально существует то, что его персонально может никак не затрагивать.
Однако жалость нередко противостоит благоразумию, или «рассудку» субъективному. В том смысле, что не ведает установок, кого жалеть «стоит» или «не стоит».
* * *
«Мама, ваш сын прекрасно болен…»
Любви нечего делать ни с благоразумием, этой умеренной и осторожной корыстностью, ни с рассудком вообще (у нее своя природная миссия, делающая непредсказуемость любви прямо востребованной). Нечего ей делать даже и с настоящим умом.
Если судить о подверженности любовному безумию тех или иных человеческих типов, то и она никак, кажется, не связана с умом или глупостью, рассудочностью или безрассудством в человеке: она зависит от чего-то другого. От чего? – либо тут вовсе «нет закона», либо, если он и есть, то открыт будет очень нескоро… Но, что правда – в людях умных, рассудительных и целеустремленных любовь выглядит особенно странным и удивительным гостем. Вам непонятно, что происходит с человеком? Почему, например, он разрушает то, что сам с таким упорством создавал, ради чего будто бы жил? Почему то, что вчера ему было важным, стало ему безразличным сегодня? Почему изменяет своим принципам? – «ищите женщину» (ищите влюбленность)… Любовь в умном человеке – всегда подобие катастрофы… И рассудок, тем паче благоразумие – едва ли не всегда против любви, это силы противодействующие.
Впрочем… (Везде здесь эти «впрочем» и «однако» – такая уж тема.) Существует, кажется, и способность влюбиться именно в «подходящего» человека. Так сказать, любовь по расчету. – Если это действительно любовь, а не один только расчет, то объяснить ее можно было бы как-нибудь так: исходное все-таки тяга к любви, а «удачный вариант» лишь повод, катализатор. Здесь то самое ожидание «кого-нибудь», но только из числа «подходящих». Расчет благоразумия играет здесь роль воспламеняющей «искры».
* * *
Жалость неутешна. Неутешна, конечно, если не в силах помочь или не исчезнет ее причина. Она не знает катарсиса – то есть ее страдания не могут переплавляться ни в какое удовлетворение; она не ведает замен и компенсаций, никаких «зато»; для нее не работают правила «нет худа без добра» или «все к лучшему»; от ее ран, может быть, бывает по временам легче отвлекаться, чем от ран на собственном теле, зато эти раны никогда до конца не заживают, так что в любой миг, разбуженные какими-нибудь случайными ассоциациями, готовы открыться и закровоточить, и никакое время их не лечит, – и все это так именно потому, что они, эти раны – чужие... Жалость, вообще эмпатия, предполагает живое чувство объективности и самоценности всякого другого Я. Если бы все значение общения с другими людьми состояло для нас только в том, какую радость или какие неудобства доставляют эти другие нам лично, то неприятные впечатления от чужих страданий могли бы уравновешиваться какими-то приятными впечатлениями (и можно было бы чувствовать так, например: «плохо, что сын с пути сбился, зато мне оклад прибавили», или: «жаль, умер отец, куплю-ка хорошую турпутевку»; «Бог прибрал друга, но все в этом мире к лучшему» и т.д.). Так оно и есть для эгоцентрика в нас. Но для истинной жалости боль другого, покуда она его не оставит (или, особый случай: если мы были ей виной), неизбывна, а уж всякая чужая смерть, которой мы были свидетели – наша собственная, по сути смертельная рана (то есть такая, которой нам болеть до самой собственной смерти). Ведь с чужой смертью так же гибнет универсум, как он погибает с моей собственной. И прощает жалость «до семижды семидесяти раз» – никто, как бы ни разочаровал в себе, не становится для нее окончательно недоступным.
(Кстати о прощении. Неутешность означает «абсолютность», невозможность сдержаться в каких-то условых рассудочных рамках. Отсюда как нетерпимость жалости к жестокости, даже оправданной, так и ее склонность к всепрощению – точнее сказать «всех-прощению». Осуждая грех, она прощает грешника. Идея онтологической невменяемости, «нет в мире виноватых» – та, что, если разобрать все причины поступков, то злодеев и жертв не останется, а останутся только жертвы – это ее кровная идея. Жалость «не судит» даже не из расчета «да не судимы будете», а от соприсущего ей отвращения к суду.)
* * *
…Да и любовь, разумеется, не ведает замены. Вопреки цитированному выше «счастливой стану, даже если без тебя», в обычном случае нет ничего более обескураживающего, для терпящего любовную неудачу, чем услышать в утешение: «не переживай, полюбишь еще другую (другого)!» – в том и драма, что «другой такой на свете нет», то есть бессмысленно говорить о каких-то эквивалентах вообще. – При всем том, однако, не для всякой любви ее «предмет» действительно самоценен, как это бывает для жалости. Случается и наоборот... Так, ревность (которая ведь признается чуть ли не вернейшей приметой и спутницей любви), систематически убивая свободу в любимом и ревнуемом «предмете» (как саму возможность «измены»), с представлением о самоценности любимого уживается плохо, если только вообще уживается. Тут все в любимом, что не может стать нераздельной собственностью обожателя, составляет постоянный источник для подозрительности и мишень для агрессии. «Личность – кража», – так чувствует ревнивец. Постольку и счастье любящего (ревнующего) вполне может быть достигаться им ценой кровных интересов любимого, больше того, эти «кровавые жертвы» прямо требуются. «Ради любви», вроде бы любимый человек обязан поступиться всем самым дорогим для него – призванием, увлечениями, привязанностями и пр., и любящему ревнивцу все будет только мало, любовь ведь безмерна и всегда хочет большего, хочет всего... Вот так: любовь обожествляет самоценную личность любимого, а ревность, которая с любовью «в комплекте», тут же жаждет ее растоптать. – В таком случае, можно задаться вопросом, кого или что собственно любит влюбленный ревнивец, не происходит ли тут какая-то роковая подмена?.. Или, как эгоцентрик, он любит лишь какое-то отражение любимого образа в себе самом – только, получается, себя же?.. Для всякого любящего его любимый незаменим, но уж никак не потому, что незаменим в этом мире каждый одушевленный индивидуум (как то чувствует жалость), и не совсем потому, что в нем ценятся его собственные непохожие свойства и чаяния (иного влюбленного все такое столько же привлекает, сколько и страшит или гневит), – а потому, что ощущается необходимейшей частью его собственного Я: себя ведь не поменяешь ни на кого другого. Так устроено природой это чувство, любовь. Это – настоящий, да, и благородный и красивый, но – психоз, истинное раздвоение личности. И в ревнивце эгоцентрическая база психоза слишком явна: он своей любовью тиранит, будто «потребляя» другого, подминая его под себя; да и за одно то, что другой в нем неведомо почему обосновался и «за душу держит», ревнивец будто все время мстит… Пожалуй, любовь вполне благородна только в благородном человеке…
Итак, главным в любви влюбленного эгоцентрика остается его, хоть и расколотое, Я. А посему, любимому для него нет замены, но… покуда жива сама его влюбленность. «Вылечить» же эту напасть может (если не родится настоящей привязанности, особенного понимающего сочувствия друг к другу) – вылечить сей психоз может и время, и даже расстояние… А когда кого разлюбят всерьез (разочаруются) – то бывший любимый будет значить для разлюбившего, пожалуй, еще меньше, чем значит любой посторонний человек. Тогда он не просто что становится «заменим», а «не нужен», нечто вроде вышедшей из употребления монеты. Во всяком случае, как утверждают, второй раз влюбиться в того же самого человека невозможно.
* * *
»Привычное» значит «слишком хорошо знакомое», и это «слишком» имеет два противоположных исхода: 1) переставшее беспокоить и 2) ставшее необходимым. Последний вариант, ясно, здесь можно не рассматривать. Настоящая жалость только мучительна.
Привыкнуть же к жалости так, чтобы она перестала мучить, невозможно (боль или есть, или нет), – можно только привыкнуть вообще не допускать тяжелых впечатлений до сердца, «отупеть», если поводов к жалости оказывается через край. «На погосте живя, всех не оплачешь». Да и в самых обычных повседневных обстоятельствах нам приходится уметь слишком многого не замечать, чтобы сохранять минимально необходимый для жизни душевный комфорт; если на то пошло, все мы живем «на погосте», скорее даже в концлагере (не говоря уж, что на бойне), кстати и ждем исполнения собственного смертного приговора, – разве что не зримое и не подступившее непосредственно научились (привыкли) «не принимать сердцу» и «не брать в голову». «Жизнь прекрасна», если научиться не видеть, не слышать, не помнить и не представлять. Чего младенец естественно не понимает, то взрослый продолжает как бы не понимать по привычке, естественный эгоцентризм сменяется этим, наполовину искусственным... Вот уж действительно, привычка – «замена счастию»... Но от того, что защитная броня неосознания и бесчувствия вдруг не будет взломана, и укрывшаяся за нею душа не захвачена и не поражена изнутри, способный к состраданию человек никогда не гарантирован. А пробить это отупение в эгоцентризме, именуемое привычкой, может, например, любовь: когда от личного отношения к несчастному тебе уже не укрыться. Но и не только, конечно, она. Какая-нибудь неожиданная мелочь что-то вдруг напомнит и оживит, сделает картинку реальностью, и нож окажется прямо в сердце.
Способность к сочувствию – своего рода привязчивость. Ведь сочувствие – любит, «привязывается», а привязанность естественно обостряет сочувствие. С привычкой же у сочувствия отношения сложные, хотя и существуют: возникает привязанность сочувствия не только вследствие той привычки, которая делает свой предмет необходимым, но и вопреки той привычке, которая научает его не замечать.
* * *
Для эгоцентрика мир – это не мир душ и вещей, а мир впечатлений, то есть мир полых поверхностей. Ничто во внешних явлениях (вот уж эгоцентрический термин), ни души, ни вещи, не имеет для него измерения в глубину (на самом-то деле за всяким «явлением» стоит бездонная «вещь в себе»), и все соответственно «познается» им, как ему кажется, едва только «узнается» – до конца. Знакомое – тем самым исчерпанное, «выеденное яйцо». Привыкнуть – значит для него вполне изведать и потерять интерес, вызвать привычку значит прискучить, пресытить, надоесть. Это конечно касается и его привыкания к людям, которые могли бы стать близкими и необходимыми – так, «жена – это прочитанная книга» (такая «книга», в которой пропущенных «интересных страниц» уже не осталось, все стало известно и понятно, и к которой обращаться больше незачем: ведь наш эгоцентрик не из тех, кто любимые книги перечитывает постоянно). Любовь без сочувствия – без готовности и умения следовать за другим в его глубины – соответственно и проявляется, как у того классического «эгоиста скучающего» (Онегина, впавшего в закономерную для эгоцентрика опустошенность) – «супружество нам будет мукой. Сколь бы ни любил я вас, привыкнув, разлюблю тотчас»...
Теперь о привычном в смысле «полюбившееся», «ставшее необходимым». – Для эгоцентрика это могут быть лишь определенные радости, которые он научился себе доставлять, например путешествия, театр, какие-нибудь предметы роскоши. Главное и общее во всех этих радостях то, что ничто в них не должно подавать таких признаков своей собственной жизни, которые могли бы тревожить, предъявлять к нему какие-то свои требования. Так, упомянутые путешествия, «охота к перемене мест» – это удовольствие ускоренной смены «декораций», ни к чему не обязывающих впечатлений, которые ведь вообще для эгоцентрика исчерпываются слишком быстро для того, чтобы ему хотелось на них задерживаться. Театр, особенно кажется балет, который «долго терпел» даже Онегин – это впечатления будто специально созданные с тем, чтобы развлекать, то есть отвлекать от внутренней пустоты; тут эгоцентрик законно остается только зрителем, а не участником, так что броню эгоцентризма ничто не пробивает. Ну и роскошь, понятно – это самоублажение вообще без всякой примеси чего-то духовного, способного потревожить. – В отличие от сего, все живое, если только позволить себе личное отношение к нему, никак не может быть таким, чтобы его присутствие могло постоянно только радовать. Тут ни один сладкий плод не очистишь от шкурки и косточки. Живое – тем самым страдающее, и значит по большей части непригодное для приятного потребления. Сострадание, если оно в эгоцентрике вдруг шевельнется (никто не застрахован) – досадно. Зачем ему это все?.. «Жизнь прекрасна», если только уметь никому не сочувствовать, то есть игнорировать в живом именно живое; лишь обретя такую сноровку, можно «любить жизнь» (тип эгоцентрика – «бонвиван»). – Существует, конечно, и такая радость, как радость общения, но тут весь секрет как раз в том, чтобы ни к кому по настоящему не привязываться. Да уж, всякой возникающей душевной близости эгоцентрику приходится бояться особенно, – привязанности, эти привычные душевные связи, если и образуются, то составляют для него томительные узы. Это, как он выражается, его таким образом «за душу держат», что для него нестерпимо, поскольку он как живое воплощение смысла бытия ничем никому не может быть обязан. Так психический примитив эгоцентрик понимает свою душевную свободу, зато уж и ценит ее, как и следует, превыше всего. Ну, а если он почему-либо не в силах порвать с какой-то своей привязанностью, то тщится хотя бы ее во всем себе подчинить, поглотить...
В противоположность эгоцентрику, для человека с развитой душой даже и горькая «привычка» к другому может в конце концов составить привязанность (любовь): «стерпится – слюбится». Видимо, это можно понять так: если притерпеться к дурному, начнет раскрываться и хорошее. Тем более привычка добрая: «я теперь слишком старый твой друг, чтоб привычке своей изменить». Казалось бы, речь всего лишь о привычке, но на самом деле – о дружбе. Быть кому-то «просто привычным» – не обидно, ведь это значит быть нужным без корысти, и нужным человеку как минимум не черствому.
Вот, кстати, как можно было бы определить привязчивость: это когда одна только привычка к другому существу становится уже и необходимостью в нем, – душевной связью, любовью. Ибо раскрывает в нем нечто большее того, что лежит на поверхности и может тешить или возмущать взор. Я думаю, привязчивость – признак не-эгоцентрической, альтруистической натуры.
* * *
Жалость живет в сердце. –
Непосредственное общение с людьми, которых приходится жалеть и кому помогать, бывает и нестерпимым. Жалеют вообще против воли и не для своего удовольствия, но речь о другом. Сплошь и рядом именно на тех, кто искренне сочувствует и помогает, разряжаются все накопленные несчастным обиды на жизнь (видимо, сочувствующая душа воплощает «жизнь» максимально). И всем известно, сколь невыносим для среднего человека «долг благодарности», которого от него даже и не ждут, и как методически он за добро мстит. Бывает еще, что жалости агрессивно требуют, и это мешает ей родиться самой; да много еще чего бывает! – Есть проблемы и с самой добродетелью. Добрый импульс – настоящий «источник повышенной опасности», вмешаться в человеческие дела хоть с идеально чистыми намерениями и при этом никак «не навредить», хотя бы не «влезть в душу», действительно слишком сложно; порой сочувствие и востребовано, но только... не от тебя, и это тоже надо понимать; в определенных горчайших ситуациях сострадающему приходится лгать или разыгрывать оптимизм, иногда даже без шансов обмануть несчастного (что может быть тяжелее и неблагодарнее этой роли), – и прочее, и прочее... Так вот, все это, в контакте с несчастным, способно заглушать голос жалости, внутренний голос. Но уже в самой короткой отлучке сердце опять становится слышнее; тогда жалость забывает и прощает все дурное, оправляется от собственных поражений и оживает с новой силой.
* * *
Любовь живет в соприкосновении (с любимым), она жаждет видеть, слышать, ощущать. «Где любовь, там глаза», «как увижу, как услышу – вся душа моя горит», и сколь много значит хоть «слегка соприкоснуться рукавами» – тут уплывет под ногами и «тяжелый шар земной»... Ей нужно точно знать и видеть, благоговейно созерцать то конкретное место, которое освятило своим присутствием любимое существо («моя любовь на пятом этаже», «это наш свет на седьмом этаже» – воспеты также, сколько помню, седьмой, двенадцатый и двадцать пятый, – «дом, где резной палисад», «милый порог» или те «стежки-дорожки, где проходили милого ножки», «берег с полоской ила» и «песок, по которому ты ходила»...). О любимом пусть говорят что угодно – лишь бы касались этой темы, лишь бы притрагиваться к нему хоть слухом. Можно еще называть и называть, например, его имя – на разные лады (перед глазами у меня такое трогательное графитти на стене дома во дворе: «Боря, Борис, Боречка, Боренька, Борюня...»), или по шамански однообразно (слышу по радио припев-заклинание: «Юра, Юра, Юра, Юра...»). Все-таки особенно, безмерно важны для любви именно зримые и материальные приметы любимого: «защитна гимнастерка – она с ума меня сведет»; если же сам любимый вовсе вне доступности – то его личные мелкие вещи, «гвоздь на стене», который «остался после плаща», классическая прядь волос, конечно же подписанные фотографии (сущие иконки) и письма, «письмена», где материализуются бесплотные, но бесконечно волнующие, волшебные слова... Все такое для влюбленного суть самые настоящие, в прямом смысле, фетиши, т.е. предметы сакральные, вобравшие в себя мистическую святую энергию – невидимую глазом жизнь любви – и притом такие, которые можно разглядывать и держать в руках (прижимать к щекам, целовать...). Видимо, в этой тяге к материализации незримого, в этом сходстве проявлений влюбленности с примитивным культом сказывается ее самая древняя, исконная, первобытная психология. Уж точно, любовь не книжное изобретение каких-нибудь романтиков или сентименталистов, и «худал» от любви не только «миленький дружок любезный пастушок», но «сохнет» реальный грубый пастух, как наверняка «сох» и первый человек, едва обретший чувство святого, кроманьонец или неандерталец... – Так или иначе, физическая разлука для любви – тяжелое испытание для нее. Думаю, что даже поле для ревнивых подозрений, открываемое разлукой, играет тут далеко не главную роль; вообще, слегка искрящая ревность скорее подогревает любовную страсть, но простое отсутствие контактов ее явно гасит. «Легко им было забывать навек» – это тем людям из века девятнадцатого и раньше, у которых успехи цивилизации еще не «украли расстоянья» (теперь же, то есть во время Симонова, – расстоянья крадут «вокзал и почта за углом», что же сказать про мобильники и интернет...). Одним словом, контакт – место обитания любви. Если между влюбленными не находится других точек соприкосновения, кроме непосредственных «тактильных» (не имеется общих оценок, интересов, волнующих тем и т.д., которыми можно в наше время жить и «бесконтактно», а впрочем даже слыша и видя), то и попросту – «с глаз долой – из сердца вон».
* * *
Считается, что «жалость унижает человека».
«Унижает» жалость, видимо, потому, что слишком многие из нас способны испытывать жалость лишь к тем, кто не опасен, кто уже не составляет нам конкуренции в жизненной борьбе – вроде как проявлять «милость к падшим» – и стало быть представляется как бы поверженным и ничтожным, «жалким». Жалость делает для себя «первым» – «последнего». Если кого пожалели, то, значит, признали за ним лишь это последнее низшее место в иерархии достоинств – унизили.
По этому поводу надо заметить, предварительно, что отрадно все-таки то, что не всем победителям охота добивать «падших», и не всем удачливым – заклевывать слабых, но есть среди счастливцев и такие, у которых, хотя и в последнюю очередь после удовлетворения всех собственных интересов, так сказать по остаточному принципу, включается все же не садизм, а – милость.
А главное – то, что это мнение вообще ложно. Если собственные интересы кому-то застят глаза на справедливые интересы ближнего, хотя бы и конкурента, и мешают по справедливости сочувствовать им, то сие только то и значит: корысть ослепляет. Многие люди – я бы назвал их попросту «хорошими людьми» – остаются морально зрячими и вопреки своей выгоде. Эти многие способны сочувствовать и тем, кому в общем много лучше, чем им самим; для человека, достойного этого звания, это нормально: так, одинокие люди пекутся о чужом семейном счастье, больные волнуются за здоровье еще не заболевших, умирающие беспокоятся о благополучии тех, кто остается жить… И потому, по-настоящему, жалость не унижает – а скорее ценит и уважает человека! Сострадающий и сочувствующий признает самоценность всякого другого существа с его собственными интересами (а не только его ценность с позиций личных интересов самого сочувствующего), а это-то и значит – уважение к другому.
Итак, жалость поистине уважает человека. Ей безразлично его положение, его статус или «вес», ей важен он сам, высшего звания для нее и не существует. Она делает «последнего первым» для себя, потому что для нее «последних» нет.
…Если уж говорить о жалости и презрении, то скорее сама жалость – бывает презираема! В примитивной логике, если вы жалеете проигрывающего в жизненной борьбе (а кого ж еще и жалеть), то, стало быть, сами недалеки от проигрыша! – Кроме того, презираема жалость и твердокаменной нравственностью, которая наполовину из жестокости и состоит…
* * *
Кажется, любовь и презрение антонимы: ни в отношении любящего, ни тем более любимого презрение невозможно.
Так, «любовью оскорбить нельзя». Пусть влюбленный, по всем обычным пошлым критериям, будет и «недостоин» любимого им, но в глазах любимого, если только сей последний не чудовищно глуп и чванлив, он уже не останется «ничем». Ибо он открыл в своем любимом такое безмерное, о котором тот, на самом деле, и сам в себе не ведал; можно ли этого не оценить? – Уважаема любовь и не только в глазах любимого, но и в посторонних глазах. Любовь, способность любви сами по себе составляют некое мистическое достоинство, «божественную отметину», и каждый влюбленный, как человек избранный, ощутивший душой какое-то божество, уже впустил это сакральное в себя и вызывает в наблюдающих невольное внутреннее почитание (и если в иной игривой среде над влюбленными подтрунивают, то этим лишь маскируют свое смущение).
А уж о каком-то презрении самого любящего к любимому невозможно, кажется, и помыслить. Разве любимый для любящего – не святыня, перед каковой, вообще говоря, «ничем» приходится чувствовать себя каждому, и забывать о любых своих превосходствах? И разве для любящих «первыми» не оказываются порой, с общепринятой точки зрения, даже «последние»? Разве любовь не прозревает в любимом абсолют?..
Конечно же, это так – по определению.
...И однако здесь придется напомнить сказанное, что есть в любви многих людей (называемых ревнивцами, или деспотами, или эгоистами) даже не то, что презрение к любимому, пренебрежение его личностью, а прямая агрессивность по отношению к ней! Ревнивый вступает в перманентную борьбу с любимым им человеком, покушаясь на его свободу. Так что, если ревнивый не презирает личность любимого, то лишь потому, что на самом деле ее боится и ненавидит: она представляет опасность его обладанию, поскольку никогда не может быть присвоена вполне и ни в чем не бывает вполне предсказуема. Впрочем, если ревнивый подавит эту личность, сделав ее для себя удобной, то будет наверняка – за жалкостью ее оставшихся проявлений – и прямо презирать.
Можно сказать еще, что иной влюбленный, в меру собственного эгоизма или деспотизма, чает в любимом божество и ни во что не ставит в нем человека. Он чувствует так, что вполне достаточно любить, чтобы иметь право не уважать...
В общем, даже неподдельная любовь (если только считать ревность ее непременной спутницей) в чем-то и унижает человека.
А уж игра в любовь (вспомним тут, например, такую характерную штуку как «танцы») – это сплошная конкуренция, борьба самолюбий, и, постольку, сплошное напряженное выяснение, кто кого «стоит», кого предпочитают и кем пренебрегают, – сплошная пошлая наука возвышаться и унижать. Да ведь и вся онегинская «наука страсти нежной» (то есть не настоящей любви, а игры в любовь) есть та же наука набивания и сбивания цен, возвышения и унижения. Видимо, это не случайно.
* * *
Теорию, довольно популярную, что жалость в человеке якобы тешит его самолюбие, хотелось бы оставить без обсуждения. Или обсуждать только устройство тех ущербных душ, в которых она могла родиться. Пожалуй, так я и сделаю. – Самолюбие живо сознанием личных преимуществ. А сочувствующий человек своих преимуществ перед несчастными скорее стыдится, лучше сказать совестится их (что называется «метафизической виной»), и дела сочувствия в этом моральном и психологическом аспекте – суть внутреннее отречение от преимуществ, то есть нечто, идущее против интересов самолюбия. – Но уж если кому такая форма совести, как жалость, не свойственна абсолютно, то, довольно естественно, что он воспримет чужие дела жалости как этакое косвенное подчеркивание именно своих преимуществ, – увидит белое черным, точнее, чистое грязным. «Помогая бедным, люди наслаждаются сознанием своего богатства; или стремятся поставить тех в моральную зависимость; или упиваются сознанием своей доброты…» – Кстати, что правда, собственная филантропия подобного теоретика (а в людях ведь есть такая страсть – самоутверждаться в сферах, которые им наиболее чужды) – будет именно и движима самолюбием или самолюбованием.
* * *
Поселившаяся в душе любовь заставляет потесниться в ней самолюбие, и самолюбие то и дело мстит за себя. Не зря свою влюбленность некоторые и прячут, маскируют, изображают заинтересованность в ком-то другом и т.д.: она, как непреодолимая зависимость, кажется им чуть ли не унизительной. Тревожные опасения, при встречах, как бы не услышать «до свидания» первым, и все такое…
Самолюбие во влюбленном – в состоянии сжатой пружины; чувствуется это напряжение всегда, как самим влюбленным так и людям со стороны, а разрядки напряжения бывают неожиданны, и тем особенно больны для самого влюбленного, ужасны или тягостны для его «любимой жертвы». Предвидеть взрывы задавленного самолюбия не состоянии сам влюбленный, вот они и поднимают со дна его души самую темную, самую дикую злую муть.
Внутренняя борьба любви и самолюбия, мешанина из восторга и обид – вот что выражается в столь характерном и «непонятном» внешнем поведении влюбленного.
Нелепость обычных реакций на измену – ломает высокую логику любви, зато прямо выражает примитивную логику самолюбия: если «он пойдет с другой», то она «пойдет с другим», казалось бы, усугубляя потерю нужного человека приобретением и обманом ненужного... И отвергнутая невеста постарается не дождаться настоящей любви, а поскорее выйти замуж, «в отместку», «par depit» (и затем мстить несчастному за свою нелюбовь)...
Вообще, опошление любовных отношений – значит сведение их к борьбе самолюбий.
А почему ревность представляет собой такую убежденную подозрительность, почему всегда будто заранее чует обиду? – Это требует реванша уже исходно, самим фактом любви, травмированное самолюбие.
Упомянутая уже «наука страсти нежной» – это наука, точнее искусство, манипулировать этой страстью в другом, воздействуя на самолюбие. Массированная лесть (потакание самолюбию) – способ «купить» любовь; нанесение мелких обид (уколов самолюбию) – способ поднять ее градус.
И естественно, что победить непрошенную, не оцененную влюбленность призвано то же самолюбие, которое специально с этой целью стараются в другом или самом себе возбудить. («Я – Велюров! Я – Велю-юров!»)
* * *
Поскольку в жалости нет эгоизма и она «не ищет своего», постольку не может быть в ней и ревности.
Уж если кто-нибудь разделит вашу жалость или паче того поучаствует с вами в добром деле – вы его только благословите! Жалость вообще наклонна видеть в людях своих сторонников, равнодушие ей страшно и противно, – ведь «кто не с нею», тот на деле оказывается «против нее». Многие представители «равнодушного большинства», замечу кстати, и сами терпеть в других не могут проявлений жалости, даже никак до них не касающихся – в них это свойство возбуждает комплекс неполноценности. Поверить, что кто-то остро чувствует то, чего ты не чувствуешь никак – значит убедиться в собственной ущербности, что никому не приятно. В общем, противников у жалости предостаточно, зато соперники – союзники. Если что-то похожее на ревность к конкурентам по благим делам и замечается в иных случаях, то идет оно не от самой жалости, а от каких-то привходящих причин. Когда, например, такие конкуренты вмешиваются невпопад и только все портят.
Но вот, могут возразить… Не слишком ли трудно сочувствовать тому, кто тебе не сочувствует («любить врага»)? Вроде бы, какая-то забота о взаимности, напоминающая ревность к чувствам «жалеемого», здесь проглядывается. И все-таки, уверен – и это лишь иллюзия ревности, но не ревность. Взаимность сама по себе составляет счастье, и ее полное отсутствие печально само по себе. Так и вопрос о благодарности – вопрос отдельный. Жалость творит свое добро не ради благодарности («взаимности»), а чаще всего и специально ее избегает, ведь ей, как врачу, нужно знать точную правду о состоянии больного, а нечаянно вынужденные благодарности могут этому только помешать. Избегает так определенно, что, бывает, даже смущает этим искренне благодарного... Другое дело, если за добро платят злом (это-то явление и называется собственно неблагодарностью). Один из самых мягких вариантов: когда помог кому-то один, а удостаивается подчеркнутой благодарности другой... Но ведь агрессия или демонстративное пренебрежение возбуждают лишь самый естественный протест. Ревность тут ни при чем.
(Да, если уж говорить о каких-то расчетах жалости на благодарность – то она сама и бывает благодарной тому, кому ее помощь пошла впрок... Разве что на эту!..)
Изымите из любви собственнический интерес, преодолейте ее глубинную эгоцентрическую установку, придите к тому, чтобы в добром отношении к другому стал важен именно сам другой – и получите жалость. Ту самую лучшую половину любви, которую можно было бы назвать любовью, в прямом смысле слова, христианской. – Жалость – любит, причем не только «ближнего», в чем еще много любви к себе самому, но, если приходится, и чужого, и «врага». Жалость лишь тогда бывает удовлетворена, когда сумеет принести другому ощутимый «добрый плод». Видя и ценя в любом другом самостоятельное и самоценное существо, а не предмет использования или собственное приятное или неприятное впечатление, жалость именно «любит ближнего как самого себя». Несчастный для нее – согласно упоминавшемуся выше древнему высказыванию – святыня (в нищем для нее – Христос), – ибо святое и есть то вне нас, чему мы служим по собственному побуждению и для него самого. Жалость доверчива, как евангельский ребенок, ибо оказаться обманутой для нее не так страшно, как отказать в помощи действительно нуждающемуся (и не понимает этой модной ныне подозрительности к нищим – «а вправду ли им так плохо или они только притворяются?»). Жалость делает чутким к нуждам другого и находит лучшие пути помочь – она «назидает». Жалость – имея «центр тяжести» в другом человеке – и есть понимание, приятие, уступка; она прощает «до семижды семидесяти раз», ибо сама хочет этого. Помогая не «как положено», лишь блюдя букву общего для всех и принципиально слепого к лицам закона, а, насколько это в ее в силах, индивидуально, как требуется именно этому уникальному лицу в его неповторимой ситуации – она бесконечно, в корне «превосходит праведность фарисеев». Она никогда не обольстит человека иллюзией самоправедности, ибо задачи ее, будучи неформальными и уходя в бесконечную сложность чужих душ и обстоятельств, никогда не могут быть решены вполне, и она первая, лучше всех своих критиков это чувствует...
Изымите же из любви жалость – и останется либо фарисейство, формальное и самоупоенное отправление «долга», либо неприкрытый эгоизм, один собственнический интерес с его постоянно воспаленной ревностью.
* * *
И снова о любви и ревности, или о бескорыстии в любви. –
В любви к другому у особо эгоцентричных особ «центром тяжести» все же остается, при всей ее неподдельности, она сама; святое для такого любящего – в конце концов – его же любовь. «Любимый мой» – не случайно заменяемо на «любовь моя». Те удивительные и по своему великие подвиги любви, когда любят явно дурного человека, то есть не просто слабого, некрасивого, неспособного и т.д., а жестокого или подлого, в том числе даже по отношению к самим любящим, и все ему бесконечно прощают, – свидетельствуют как будто именно об этом. Похоже ли подобное всепрощение на христианское? Или, иначе говоря, на ту склонность прощать, которую проявляет жалость? – И да и нет. Любовь, порой, даже намного опережает жалость в этой способности; простит, бывает, и такую нарочитую неблагодарность, которая поколеблет самое бескорыстное христианское чувство. «Все одолею, все прощу...» – видимо об этом. Но есть нечто, чего она не прощает. Как поется в той же песне – «лишь не прощу холодной лжи»: то есть измены. «Сердце мое не камень»: любящее сердце готово смягчиться во всех случаях, кроме одного – когда преступление, пусть даже само по себе не слишком ужасное, свершится против самого «сердца» (любви).
Ревность – непременная тень любви (половой и не только). Притом – если не говорить о естественном чувстве страха за любовный союз, за собственное счастье любящего – ревность во всем любви противоположна. Плотская сторона любви, ведающая только эгоистический (эгоцентрический) интерес, и заставляет любовь волочить за собою эту свою черную уродливую тень – свое точное негативное отображение. Ревность – видимо, реванш эгоизма во влюбленном человеке, месть за невольный любовный альтруизм, накопленная злость всего дурного во влюбленном человеке за все его вынужденное любовью хорошее. А в эгоисте (человеке, в котором эгоцентризм доминирует) любовь целиком превращается в ревность, только в этом облике и живет. Так что о человеке такого типа вернее было бы говорить не «он любит такого-то», а – «он такого-то ревнует».
Ревность – уж никак не любит, ревность – ненавидит! Любовь значит поклонение, тут человек забывает любые свои амбиции и кажется себе перед любимым ничем, – ревность – прямо наоборот – продукт воспаленного самолюбия. Любовь не признает за собой «законных прав», она только надеется на ответную любовь как на «благодать» – ревность не то что чувствует себя «в своем праве», она присваивает себе немыслимые сверхправа (например, ревнуют своих партнеров и те, кто им сам изменяет…). Любовь одухотворяет и обоготворяет, бесконечно возносит свой предмет – ревность низводит его до неодушевленной вещи, предмета личной собственности, личного пользования. Любовь счастлива служить, ревность тиранит. Любовь «долготерпит» – ревность уязвлена еще до того, как удостоверится в своей обиде. Любовь, как говорилось выше, великодушна, снисходительна, готова прощать бесконечно – ревность мелочна, низка, злопамятна, мстительна. Любовь милосерда и честна – ревность хищна и жестока, и, даже в приличном человеке, готова на подлость. Любовь жертвенна, щедра беззаветно, она рада наделять и дарить – ревность и алчна и скаредна, она завидует своему любимому-ревнуемому предмету и готова отобрать у него и уничтожить всякую его радость, которую ревнивец почему-либо не сумеет или сам не захочет с ним разделить (это могут быть, например, особые увлечения, или радость какого-то недоступного ревнивцу творчества); ревность – абсолютный потребитель, «живоглот». Любовь доверчива до слепоты, она даже «обманываться рада», «для сердца нужно верить» – ревность синонимична маниакальной подозрительности и, если чего не понимает в поведении любимого-ревнуемого, то со страстью хватается за самую дурную версию объяснения, как будто сама жаждет таковой. Любовь видит и даже преувеличивает все хорошее и достойное в любимом, все неопределенное или непонятное в нем она толкует в лучшую сторону, – ревность, этот «конспиролог», во всем непонятном ей выискивает, отгадывает и еще больше воображает и клепает худшее. Ревнуют, и даже особенно остро, и к чувству жалости у партнера – будто предпочитают в нем жестокость, худшее зло. Любовь «назидает», делает чутче и умнее, ревность даже умного человека способна сделать грубым, примитивным и злым, настоящим идиотом с дурными наклонностями. Любовь стремится понять, принять, уступить, – ревность – подчинить во что бы то ни стало и добиться своего, ничего не принимая во внимание, – она хочет именно подмять, поглотить, подавить. Любовь бережна и нежна к личности любимого, ведь именно своеобразие, именно уникальность этой личности и составляет, так сказать, пищу для любви, ее топливо – ревность же тайно или явно хотела бы умертвить в этой личности все ее свободные оригинальные проявления. Любовь – жалеет, сострадает, сопереживает, она, даже будучи неразделенной, благодарна любимому за одно его существование в этом мире, – ревность злобно и слепо борется за свои владения, так что нечаянной потере своего любимого-ревнуемого предмета явно предпочла бы его смерть; а уж за прямую «измену» сама готова убить (и убивает). То, что ревность – потенциальный палач, иногда даже палач хладнокровный, зафиксировано в бесчисленных литературных и прочих свидетельствах. Во всяком случае, инстинктивное желание именно «высшей меры наказания» за измену ревнивый считает чем-то совершенно естественным (вспомним: «Отелло не ревнив, он доверчив»: раз уж поверил, то, естественно, что и убил!)…
Что и говорить – все это – прямая противоположность христианскому чувству.
* * *
Противоположность жалости – жестокость, – но жестокость это скорее равнодушие, чем ненависть.
Равнодушный эгоцентричен, чужая жизнь для него будто не вполне реальна, потому и не может волновать; выйти из эгоцентризма и ощутить жизнь другого с ее заботами – это и значит посочувствовать ему, пожелать добра (недоброжелательное сочувствие было бы противоречием в определении). Равнодушный может быть и «благодушен», то есть мирные картинки окружающего предпочитать всяческому «напрягу» и «жести» в нем. Быть не против добра, если оно ему ничего не стоит. А жестокость – это равнодушие уже агрессивное или используемое как броня, – позволяющее злому ценой чужих страданий чего-то для себя добиваться (в самом отвратительном случае делать их предметом своего развлечения). Кстати, само слово «жестокость» лишь одной буквой отличается от нейтрального «жесткость», то есть черствость, непробиваемость, безразличие к чужим чувствам (равнодушие). Для человека с жалостью нет худшего порока, поистине «смертного греха», чем это бешеное равнодушие – жестокость.
Что до ненависти, то она как раз предполагает крайнюю степень неравнодушия и в этом странно и явно родственна с любовью («от любви до ненависти один шаг») – ненависть представляет собою острое отвращение или мстительное чувство в ответ на ту боль, которую причиняет небезразличное нам существо. Ненависть жаждет отторжения ненавидимого любой ценой, но далеко не обязательно ценой расправы. Жалость к своему предмету из нее никуда не уходит, но она ей досадна, она ее слышать не хочет, иногда борется с нею как с первым врагом. Ненависть конечно бывает несправедливой, бывает и гипертрофированной, а хуже всего то, что она может-таки проявляться крайне жестоко – но она способна перед жестокостью и остановиться, так как сама жестокостью еще не является. Она и рождается-то нередко не из личных обид, а именно из сочувствия, и тут бывает даже особенно острой (я имею в виду, понятно, ненависть к мучителю из сострадания жертве). Я бы сказал даже, переиначивая Некрасова – «то сердце не научится жалеть, которое устало ненавидеть».
Итак жалость, бывает, и ненавидит, – она ненавидит жестокость. Какой-то тоскливый ужас внушает ей и основа жестокости, равнодушие.
* * *
Противоположность любви – точно, не ненависть, а равнодушие.
«О, как тебя я стану ненавидеть, когда уйдет постыдной страсти жар»: когда реальная причина для ненависти наконец превозможет любовь, ненависть возгорится много сильнее, чем если бы любви не было. «От любви до ненависти один шаг». Первый шаг, если что-то насильственно уничтожает любовь, – это шаг именно к ненависти, а к равнодушию – лишь второй (если не третий или n-ный, – второй-то шаг, если быть точным – к опустошению, тоске). Любовь ощущает душу партнера как свою собственную часть, поэтому травма любви, как покушение на самую «священную и неприкосновенную» нашу собственность, вызывает нестерпимое отвращение или, если отстраниться слишком трудно или физически невозможно, возмущение, особое мстительное чувство – что и называется ненавистью. От ненависти еще можно вернуться к любви, так как личное отношение к любимому-ненавидимому еще более чем живо. А зажившая травма будет означать анестезию, полное очерствение души в том ее месте, которое сильнее всего не давало покоя. Отболело – отмерло. Равнодушие – вот окончательный приговор. Бывший любимый и ненавидимый станет пустым местом. И второй раз влюбиться, как это уже упоминалось – тогда уже невозможно. Невозможно, кажется, и заново возненавидеть.
«Ненавижу» – явно от «видеть не могу». Вспоминается «с глаз долой – из сердца вон». Ненавидимого, во что бы то не стало, надо выкинуть из души, «порвать» с ним, как будто хирургически удалить часть ее больной ткани, – извергнуть «вон из сердца». А вернейший способ к тому, что примечательно, тот же самый, что и с ненужной любовью: постараться не видеть, не слышать, просто никак не контактировать. (Так уж устроен человек – существо полу-биологическое, полу-духовное; осязаемость для нас значит почти то же, что реальность.) – Итак и ненависть и любовь – острое личное отношение, которое ведь, в несчастном варианте как и в счастливом, в больном как и в здоровом – душевная связь.
Кстати, бывает не только так, что ненависть следует за любовью, но и наоборот: любовь начинается с ненависти. Всем известно (о любви вообще ведь «все сказано») – если вы в ком-то вызываете слишком сильный протест, возможно, это именно тот случай. Любовь ведь не выбирает, и если вы с привычных позиций того, кому неожиданно или тайно для него самого приглянулись, «козел» или «сатана», он ощутит это – и вы это ощутите – скорее как ненависть. И если даже вас некто ненавидел с самого начала, но вдруг почему-либо убедился в несправедливости этого своего чувства – «разочаровался в ненависти» – он уже почти влюблен. – Ненависть физически «не хочет видеть». Но бывает и такая, напротив, что пристально следит, «проходу не дает»: не хочет видеть и не может не смотреть. Это, явно, та ненависть, от которой до любви – «один шаг». («Где любовь, там глаза»...)
«Как не вижу, душа мрет, как увижу, с души прет». Вот еще о том же, как любовь-ненависть жаждет видеть и видеть не может.
...Ну, а если любовь действительно неразрывна с ревностью, то от любви до ненависти и обратно даже и единого шага нет. Любовь оборачивается ревностью, которая ведь ненавидит, – это две ипостаси чувства собственности, удовлетворенного и возмущенного.
* * *
Жалости нельзя требовать, нельзя вымогать сочувствия к себе. Что само по себе и бессмысленно, поскольку живое не родится под принуждением, и «контрпродуктивно» – ведет скорее к ожесточению «ответчика». Да и некрасиво: благородный человек, даже принимая в беде помощь от ближнего, сам постарается максимально избавить его от лишней боли, боли сострадания. Если такой человек бывает вынужден говорить о собственных страданиях, он будто признается в них, а не предъявляет их как свою абсолютную привилегию на ваши чувства и волю. И это не потому, чтобы чужое сочувствие было для него унизительно, а потому, что сверх меры отягощать душу ближнего он не находит справедливым – понимая, что у каждого крест свой. Кроме того, это напоминало бы шантаж: решение о помощи, если ее и ждут, должно оставаться добровольным.
А вот вымогают жалость – шантажом. Цель такого шантажа будто бы только вызвать жалость, но в том-то и худшее его зло – добываемая таким образом, она становится унижением уже для самого жалеющего. Шантажист этого рода «лезет в душу» – и берет ее в заложники. Он в своих болях уже не «признается», он – обвиняет! Ваша ответная боль – его месть. Назойливо демонстрируя вам свои язвы, будто уличая вас в винах – реальных, косвенных или вполне «метафизических» (как например за несправедливость судьбы, почему-то сделавшей вас здоровее или удачливее его), – моральный шантажист берет в тиски вашу личность; причем, повторюсь, слишком явно бывает, что настоящая его цель – отнюдь не ваша реальная помощь (которая отняла бы у него привилегии страдальца), а только лишь ваши терзания, садистская внутренняя власть над вами... И сердце ваше не знает, чего в этом больше – слабости, которой ради можно и дальше жалеть и прощать, или же вполне отвратительного деспотизма?.. – Вымогать сочувствие нельзя даже тому, кто имеет на сочувствие полное и святое право – нельзя даже и близкому, а может быть ему даже в первую очередь, – ибо это делает орудием шантажа, вашего морального подавления, самое близость.
(Не хотел бы, однако, чтобы эти замечания кто-то отнес к явлению нищенства. Нищий, хотя и язвы свои демонстрирует и сочувствие вымогает, но как раз предлагает вам легчайшее из возможных избавление от него: подайте монетку и забудьте...)
* * *
В любви – «признаются», и ждут суда. «Насильно мил не будешь»: любви нельзя требовать. Нельзя даже ждать ее в ответ, например, как законный долг благодарности или чего-нибудь в этом роде.*** Это явно «контрпродуктивно». Нельзя требовать вообще никакого чувства – ни любви, ни уважения, ни сострадания, ни благодарности, – если не можешь их вызвать, то понуканием можно только убить их в зародыше. Что до собственно любви, то требовать ее – значит только насиловать (как то и делает ревность).
...Если речь о любви (хотелось бы сказать – о настоящей любви), то она насиловать конечно же не желает, потому что достигнутое таким образом ее все равно не удовлетворит. Кажется, это очевидно. Но любовь в ипостаси ревности, похоже, предпочитает именно насилие, причем даже тогда, когда имеет в наличии искреннюю ответную любовь! Видимо, ее настраивает на подозрительный лад сама добровольность (неуправляемость) ответной любви в партнере: ведь значит, тут уже нет полной власти над ним, значит – есть и угроза безраздельному обладанию. (Так и простой административный деспотизм не заинтересован в такой лояльности подчиненных, которая шла бы от их собственных убеждений, и даже особенно подозрителен к таковой, – но только в их личном рабском послушании. Не хочет деспот, чтобы добровольно – он хочет насильно!) Не случайно же добиваться болезненных жертв, постоянно оскорблять любимого несправедливыми требованиями, нечистыми подозрениями и соответствующими акциями устрашения или возмездия, такая любовь нисколько не боится – в ответном добром чувстве она как будто совсем не нуждается... Страх и надежнее («люблю свою хозяйку, берегу свою нагайку»)... Характерная черта: верности домогаются не каким-то изощренным психологическим шантажом, как вымогают жалость, а по дикарски прямо, грубо и зло; годится и весь тот арсенал, который в других отношениях считается постыдным, некрасивым (вроде слежки и провокаций): любовь ведь первобытна...
Хорошо еще (если тут можно говорить о чем-то хорошем), что «любимая сторона» часто вполне приемлет ревность «стороны любящей», и даже чувствует себя без постоянного фона ее придирок и укусов, буде они не слишком убийственны, некомфортно, – потому что сама устроена так же. «Горьки мне, горьки твои упреки – горячий мой, любимый мой»... Или: «милые бранятся – только тешатся»: видимо, они тешатся, перебрасываясь ревнивыми упреками. Склонна эта любимая сторона, кажется, и сама причинять зряшные обиды, дабы удостовериваться в постоянно тлеющей ревности...
* * *
Сколько бы равнодушные ни убеждали себя в том, что за жалостью у жалеющего должна стоять какая-то тайная радость, что «это ему нравится», «он без этого не может» и даже «он мазохист» и т.д. – но нет, ничего приятного подлинная жалость жалеющему не сулит. Нелепую теорию скрытого самолюбия мы уже обсуждали выше. – Ищут равнодушные за нею и тщеславие, но сами же, составляя людское большинство, создали среду, в которой своей сострадательности человеку приходится скорее стесняться. Уличают жалость в сентиментальности, которая ведь сама себе приятна**** – но настоящая жалость только мучит. Думают видеть за ней, в лучшем случае, исходные симпатии к своему предмету – и это тоже фактами не подтверждается. Жалость «зла». Каждый умеющий жалеть есть скорее «не умеющий не жалеть», т.е. лицо страдательное, и был бы только счастлив, если бы ему вообще не представлялось к тому поводов!
(В этом очевидное отличие жалости от любви, от которой лечиться больнее, чем болеть ей. Хотя – жалость и правда в конце концов уже любит, «влюбляется» в свой предмет, и утерять эту любовь уже не хочет...)
Жалеют – как и любят – «и козла». «Козла» даже в первую очередь. Ибо заслуживают жалости те, кто в ней нуждается – стало быть, скорее всего, завидного места в социальной иерархии не занимает. «Жалкий» – «презренный». Слишком уж мелочное самолюбие, в жалеющем, этой его душевной связью со слабаками и неудачниками может быть даже задеваемо. Но еще горшее «зло» жалости в другом. То, что «первыми» для жалости становятся «последние», означает, что у жалости иерархия и масштаб ценностей не условные, признаваемые в одном кругу и ничего не значащие в другом, а абсолютные, отменяющие любые границы, масштабы и «прейскуранты», – прямо божественные. Тут уже на кону не какие-то пошлости вроде страха за имидж или, как у любовников с их напряженными выяснениями кто кого «стоит», риска «продешевить». Тут все предельно серьезно. Со своей жалостью, как и с совестью, не договоришься – мол, «козел», чего его жалеть, – бескомпромиссность жалости в нас сама по себе есть тяжелый крест.
Никакой нет в жалости спасительной игры с ее условностями-условиями, с возможностью по своему усмотрению участвовать в ней или нет, включать в нее кого-то или нет. – Тревожит и досадует нас собственная неуправляемая жалость, иногда, и к врагам самой жалости – не к «козлам», а «волкам» (если злодей уже обезврежен и являет собой лишь терпящую животный страх тварь). Жалеют животных, «козлов» и «волков» буквально, до которых нам точно дела нет, – и они не остаются «сами по себе». Жалеют, и особенно остро, когда «все равно ничего не поделаешь»...
Одним словом, жалость в милосердном человеке бывает ему во всем неудобна! И только если, раз в кои-то веки, окажется возможным исполнить какое-то требование жалости и она «отпустит» – вот единственная и высшая ее награда.
* * *
«...Полюбишь и козла»: любовь будто издевается над влюбленным, настолько порою неподходящим бывает ее предмет даже по его собственным представлениям.
Это звучит как что-то удивительное. В самом деле: полюбить – это, вроде бы, значит «разглядеть», «оценить достоинства» – ну а если достоинств нет? Если сам влюбленный их не видит, не понимает?..
Уточняя мысль поговорки: влюбиться можно и в того, кто не соответствует общепринятым и разделяемым тобою самим, как верной частью социума, установкам и ценностям. Вообще, если в период зарождения влюбленности аура общего признания будущего возлюбленного и может играть на руку этому чувству (в дальнейшем все такое перестает иметь значение), то, кажется, общее непризнание – воспламеняет куда больше! Сам любящий еще может с удивлением (а то и тайной тревогой и даже угрызениями самолюбия) обнаруживать в себе следы того «объективного» суждения (на самом деле всего лишь плода какого-то коллективного предрассудка), что объект его любви по всем статьям его «не стоит», но его любовь открывает в возлюбленном что-то бесконечно более важное, чем любая возможная его «рыночная цена». Она чует индивидуальное, незаменимое и несравнимое в своем возлюбленном, невозможность никакой «объективной» типологии, никакого ранга (кроме наивысшего, точнее запредельного), не приемлет никакой сравнительной оценки; она, так сказать, знает за ним нечто бесценное – божественное. Прикосновение к этому божественному – вот все ее блаженство. Любовь сама своя награда.
...А оттого и наличествует это чудесное благородное свойство (иррациональное тяготение к «козлу») у любви, что она – все-таки – родная сестра жалости. Обе они не в нашей воле («не выбросишь в окошко»); для них обеих перестают что-либо значить социальные ступеньки, на которых одни люди «стоят» большего, другие – меньшего; обе прозревают в своем «предмете» его живое уникальное, одному ему присущее; обе не ведают границ, за которые не могли бы распространяться («свой» или «чужой»), не знают меры и «прейскурантов»; обе, хотя каждая по-своему, видят в нем божество.
Почему же, в таком случае, даже неразделенная любовь сама по себе составляет счастье – только бы не «отпускала», не умирала! – а безысходная жалость – только муку? – Потому, видимо, что любовь остается одним из феноменов нашей глубинной первобытной природы, где правит еще эгоцентризм, – вот природа, которой половая любовь оказалась нужна в своих целях, и сотворила ее для нас такой необъяснимо и беспричинно заманчивой, «сладким пленом». Тогда как феномен жалости (за исключением жалости к собственному детенышу) может возникнуть лишь вместе со становлением человеческой разумной природы, открывающей душе объективность и самоценность всякого другого живого существа – это уже интерес альтруистический, живущий с эгоизмом наряду и в противостоянии с ним.
* * *
Жалость не умирает, ее травмы время не лечит. И о каких-нибудь таблетках от жалости каждый, кому знакомы эти муки, может только мечтать.
Жалости хорошо, когда она не требуется; она сама будто хочет и не может умереть. Конечно, это именно потому, что живо сочувствие. Здесь проявляется различие этих двух терминов. Если сочувствие – это желание ближнему всего того добра, которого он сам себе желает, то жалость – боль сочувствия, его острая фаза. – Может ли быть живое, не головное только, сочувствие, не способное к боли? Итак, это не жалость «умирает», если благополучно исходит ее причина, а сочувствие перестает нарывать.
А в общем-то жалость, как и совесть, коль скоро эти способности в человеке имеются, в какой-то мере болит в нем всегда. Будучи в принципе неформальными, ничего «необходимого и достаточного» для себя обе они не ведают.
Бывают однако же случаи, когда кажется, что жалость или совесть в ком-то были и именно «умерли», то есть сменились безжалостностью или бессовестностью. – Видимо, способности сочувствия в подобных субъектах, на самом деле, никогда и не бывало, а были лишь определенные установки «правильного» поведения, внешне похожего на доброе, которые и рухнули под напором шкурных интересов или сменились на противоположные социальные установки.
Кажется еще, что как раз сочувствие-то, к конкретным людям, нередко умирает. – Так бывает в тех горьких случаях, когда совершенно перестаешь разделять ценности другого, будто бы ставшего близким человека (так что хотеть за него того же, чего хочет он сам, уже не позволяет совесть и стыд); или когда этот другой эксплуатирует твое сочувствие, злоупотребляет им. Но и тут сочувствие умирает не до конца. Ибо, как раз, остается жалость. Одно дело разделять претензии другого, иное – как то и делает невольно жалость – разделять его боли. Жалость нельзя «разочаровать», в отличие от любви или особенного сочувствия (симпатии), она – сама снисходительность. Даже во всем обманувший нас близкий человек не уходит вполне из нашей души, по самой меньшей мере, как всякое живое и подверженное страданиям существо, а к тому же слишком знакомое и понятное.
Все это можно и так сформулировать: жалость не умирает – умереть может лишь содержащаяся в ней любовь…
Но все-таки жалости свойственно и любить, – любовь в ней, даже угасшая, постоянно готова возродиться. По моему опыту, за вспышкой жалости к кому-то непременно следует и вспышка самой настоящей любви к нему, настоящей влюбленности. Так (это известное и обычное явление), когда умирает близкий человек, пусть даже с ним и не было при жизни особенного понимания, перед внутренним взором вдруг в какой-то миг ярко предстает его зрительный образ, но «молодого и красивого» – такого, которого можно полюбить за одно это, и любишь; из неведомых темных глубин всплывают обрывки любовных песен – «всю-то ноченьку думал о тебе» и т.д. … Мучения жалости влекут муки несчастной разбитой любви…
* * *
Лекарства от любви – коих, впрочем, слишком мало – мучительней самой болезни. Приемлемее всего тут искусственно возбуждаемое самолюбие, попытка вытеснить любовь, опять-таки, другою любовью (любовью к себе), – но и это не сахар. «Столь сладким жалом ужален», вряд ли истинно влюбленный захочет без колебаний залечивать эту рану, – подобно тому, как не решаются лечиться от наркозависимости. Всякая одержимость воплощает или замещает смысл жизни, потому и так трудно искоренима. «Если б можно было, чтоб сердце самовольно разлюбило», то это по настроению напоминало бы самоубийство.
И если любовь «отпустит» сама, то это – само по себе боль. Это – смерть какой-то части, кажется, лучшей и необходимейшей части нашей души; это смерть святыни. И лучше травмированная любовь, например неразделенная, но живая, чем любовь только что покинувшая, умершая – убитая. «Если сердце плачет, плачет от невысказанной боли... значит, ты жива, моя любовь» (в оригинале, фильме «Моя любовь», строфа со словом «жива» присутствует)... Любовь, как душа, как все живое, в любых обстоятельствах хочет жить.
Кончина любви носит свое имя (оно уже называлось выше): разочарование. Любовь свой предмет, что называется, идеализирует: это значит, что все неопределенное в любимом человеке она ощущает как прекрасное, но уж все то в нем, что разных толкований не позволяет, обязано быть действительно прекрасным, причем, как водится, по собственным меркам влюбленного; доверие паче требовательности. «Любовь никогда не бывает без грусти» – видимо потому, что хочет всегда невозможного, старается вместить невместимое. Высота, на которую любовь поднимает и поднимается, делает падение губительным. Из волшебного или божественного мира разочаровавшийся обрушивается в мир материальный, обездушенный, профанный; его ошарашивает пустота. Грусть и печаль еще полны любовью, потому переживание пустоты – хуже всякой грусти и печали.
Давно ушедшие любви уже не вспоминаются столь трагично. «Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней». Кому-то встречи со своими прошлыми святынями кажутся скорее досадными («в душе моей одно томленье, а не любовь пробудишь ты»), кому-то они – даже смешны. Влюбиться, утверждают, во второй раз в одного и того же человека невозможно – место, занимавшееся им когда-то в душе любившего, будто выгорает. Это похоже еще на ампутацию (какого-то живого органа): даже помыслить страшно, но в конце концов уже не болит – болеть нечему. Если и случаются боли, то «фантомные», на какие-то ассоциации.
Впрочем, если прошлая любовь не была умерщвлена насильственно (причиненным разочарованием), то в людях не слишком эгоистичных она продолжает теплиться всегда: «так храм оставленный – все храм, кумир поверженный – все бог». Для эгоиста же правило сохраняется: разлюбленного – как не бывало. Если любимое перестают любить и оно, надоевшее, в качестве собственности уже ничего не стоит, то для разлюбившего эгоиста оно уже ничего не стоит и вообще.
А вот вариант частичной смерти любви: в любви может умереть... сочувствие! Да, именно сочувствие – и вплоть до потери жалости: «берегись любви моей»! И остается одно потребительство, одна ревность. Вот и различие между любовью и сочувствием («эросом» и «агапе»).
…И еще на тему жизни и смерти любви-эроса. – Влюбленность, особенно неразделенная, как будто имеет свой жизненный цикл (за исключением, кажется, такого ее варианта, как самовлюбленность, которая – пожизненна; но такая-то любовь как раз вполне «разделенная»). – Хорошо говорят, что, чтобы не умереть в свой довольно короткий срок, «влюбленность должна перейти в любовь». В нашей терминологии – любовь должна перейти в жалость (сочувствие): «любовь назидает», то есть должна научить особенному пониманию любимого человека, соединив с ним несчетным количеством душевных связей, которые уже никуда подеваться не смогут. Влюбленность со временем умирает (теряет характер мании), сочувствие – у способных к нему душ – только растет.
Итак, спасает любовь (влюбленность) от ее естественного исхода – заключенная в ней жалость (сочувствие).
* * *
Есть такое высказывание, что в старости человека оставляют все страсти, кроме только жадности и тщеславия. Это не совсем верно даже в отношении «основного инстинкта», а что до этих двух, то тут мы имеем скорее свидетельство того, напротив, что вообще никакие прирожденные страсти никуда не уходят. Если корысть и тщеславие в ком-то под конец жизни выпирают, то это значит только, что именно они и были главными мотивами их бывшей молодой активности, а с ослаблением душевных сил истаяли маскирующие их некогда благоприобретенные свойства. – Так и сострадательность – хоть и ни в чем не похожа на жадность и тщеславие – страсть такого же рода: основная и прирожденная.
Не знаю случая, чтобы жалостливость в ком-нибудь, в ком она была проявлена достаточно, со старостью куда-то девалась. Конечно, всякому старику пришлось уже похоронить стольких далеких и близких, что механизм «на погосте живя, всех не оплачешь» как-то в нем срабатывает, но сама старость тут ни при чем. Скорее наоборот, именно в старости защитная корка привычки ломается легче; молодость черства; душу старика «пробивают» вдруг и те давние тяжелые впечатления, которые в свое время он сумел не допустить до сердца... И все это даже, может быть, на фоне общего разочарования в людях, и даже ожесточения... Сострадательность в старике тем более явна, что старику ведь хуже большинства из тех, кого ему приходится жалеть. Вопреки известной жестокой поговорке о свинье и поросятах, которую тут не хотелось бы повторять, жалость не умирает в добром человеке даже и при самой непосредственной близости его собственного конца. Если эгоцентрик в нас на пороге личного небытия хотел бы утащить за собою и весь мир (по логике: если мир вне меня все-таки существует, да еще явно собирается существовать после меня, то это нелепо и несправедливо, он просто не должен, не смеет существовать!), то наш внутренний альтруист именно, как это удивительно и показательно говорится, «приказывает долго жить» – остро желает оставшимся жизни. («И ты, кому досталось жить, – живи, живи, живи!») Что уж в ком перевесит.
* * *
Уходит ли со старостью способность любить? – «Любви все возрасты покорны» (правда, тот возраст, который имел в виду тут Пушкин, по нашим временам еще далеко не старость); «седина в голову, бес в ребро» («бес», видимо, это губящие семейное благополучие незаконные влюбленности) – и это еще, ясно, далеко не старость. Сколько угодно примеров «любви вечерней» (именно влюбленности), – но что считать настоящим «вечером». По крайней мере семьдесят, по моим наблюдениям, – «еще не вечер».
Ревности, во всяком случае, действительно покорны все возрасты, даже самые поздние. Соответственно покорны возрасты и любви, если уж считать, что ревность есть ее признак. Что до собственно влюбленностей – состояний болезненной одержимости – сказать не могу.
Отдельная статья – любовь-привязанность.
«Чем дольше живем мы... тем слаще друзей голоса»... Старику только и можно жить, что привязанностями! – ведь никакие чисто эгоистические радости уже не столь радостны, «бланманже полынь». (Самое же горькое в старости то, что именно первые, проверенные, не уходящие привязанности косит время.) В молодости, эгоцентрик в нас сравнительно легко теряет людей – эгоцентрику и вообще кажется, что ценности взаимозаменяемы. Притом, как «пуп земли», ожидая какого-то абсолютного счастья для себя как осуществления всеобщего смысла бытия, и потому принимая все свои обладания только за задаток чего-то большего, он «золотые монеты» уверенно принимает за «медные» – впоследствии, в старости, и эгоцентрик различает на них настоящие пробы. («Мы принимаем то, что получаем, за медную монету, а потом – порою поздно – пробу различаем на ободке чеканно-золотом» – Маршак.) Ранние впечатления врезаются в душу неизгладимо, и старость, теряя последние приобретения первыми, обнаруживает цену растранжиренного все явнее и явнее. Итак, у иных стариков все их настоящие привязанности – лишь прежние или в прошлом, а новые для них – все те же «медные монеты», как это было и в молодости – но так или иначе: старость, даже старость эгоцентрика, любит (способна любить). Эгоцентризм здесь дает о себе знать, скорее, в той несчастной невольной навязчивости, с которой она свою любовь проявляет... – А уж старость альтруиста только любовью, только привязанностями и живет.
* * *
Синоним жалости – участие, – но с кем «делит участь» такая ее форма, как жалость к себе?..
Существование феномена «саможаления» есть лишнее свидетельство того, что вообще жалость – не сочувствие в буквальном смысле «со-чувствие другому», не «заражение» чужим состоянием и не какое-то отражение его, а начало вполне самостоятельное. – Дело, правда, не в «заражении». Но вот образ «другого» (жалость ведь альтруизм), точнее проекция себя вовне, в жалости к себе все-таки присутствует.
Само человеческое сознание – это и есть рассмотрение себя в проекции, «со стороны», именно как «другого». Так оборачивает наш внутренний взор на себя самих рефлексия, в том числе рефлексия нравственная, самоосуждение, совесть; так оборачивает его на себя и во всем противоположное совести самолюбование; так и – рассматриваемая здесь жалость к себе.
Есть два варианта «саможаления».
Первый и, кажется, наиболее распространенный вариант – это жалость к себе как проявление нарциссизма. Самовлюбленный смотрит на себя со стороны, то есть, именно, как бы творит из себя, для себя, бесконечно милого себе «другого» (этот процесс называется самолюбованием); он рисует свой образ в гипотетических (и не только) чужих глазах, и сам становится этими глазами, чтобы сделать его предметом нежности или восхищения. Ну и, естественно, если есть какие-то к тому печальные основания (а если нет, то их можно дофантазировать самому) – то и предметом жалости. Жалость ведь чувство предельно нежное.
Такая вот «рефлексия». Что до рефлексии подлинной, то ее порождает, напротив, именно критическое отношение к собственной персоне, сомнение в себе; критицизм вообще есть синоним объективного исследования, в данном случае – честного самопознания. Рефлектирующий уж точно себя не жалеет, скорее напротив – судит; он исповедуется себе, признается себе в собственном тайном, которого хотел бы до конца не осознавать, в чем признаться себе самому и больно и страшно; вообще рефлексия есть почти то же, что и работа совести. Отсюда ясно, что жалость к себе может быть вполне свойственна лишь людям несамокритичным – самовлюбленным. Это мы постоянно и видим.
…И все-таки, существует и особая, совершенно невольная рефлексия – и другой тип жалости к себе. В некоторые трагические или переломные периоды биографии, когда бразды правления собственной жизнью ускользают из рук, могут приключаться и такие моменты, когда не мы сами на себя взираем и судим, но будто какой-то неведомый дух вдруг демонстрирует нам себя, как на слайде, со стороны. И тут сострадание к этому отраженному персонажу может нахлынуть даже и на здравого человека. Ведь все-таки наша свободная воля в нашей судьбе – скорее необходимая для повседневной активности иллюзия, годная «от сих до сих», а на самом деле, в крупном-то плане, все мы – лица страдательные; и вот в такие моменты это становится явно, и горечь за одного из тех бесчисленных населяющих мир страдальцев, кем являешься сам, может родиться спонтанно и естественно. Такая «космическая сострадательность» в сугубо частном применении. – Хотя, думаю, подобные настроения в здравом человеке бывают лишь преходящими. Совесть напомнит, что и «все в одинаковом положении», вернет на землю и вынудит снова чувствовать от первого лица.
Еще, особенно часто рождают жалость к себе горькие детские воспоминания, даже у людей здравых и сильных, – но это понятно: ребенок – это уже не совсем ты сам, взрослый; тут жалеешь кого-то почти другого. Притом что ребенок бывает меньше виноват в своих страданиях, если вообще может быть виноват, и потому больше жалости заслуживает. – Замечу в этой связи, что есть вообще в саможалении что-то невзрослое: это, так или иначе, признание своей внутренней несамостоятельности.
Итак, человек достаточно умный и сильный для того, чтобы уметь стать на место другого и его жалеть, вряд ли глубоко и надолго впадет в чувство жалости к себе. Ведь жалость берет ответственность за другого, тогда как саможаление отказывается от ответственности и за себя самого. Жалость – не для себя; это (трудно выразиться точнее) «моя чужая боль»; жалость, именно, альтруизм.
* * *
Самовлюбленность – особый и любопытнейший вариант любви. Как заметил еще Пушкин, «есть люди, которые любят себя с такою нежностию, удивляются своему гению с таким восторгом, думают о своем благосостоянии с таким умилением, о своих неудовольствиях с таким состраданием, что в них и эгоизм имеет всю смешную сторону энтузиазма и чувствительности»: то есть, как я понял мысль Пушкина, их эгоизм до смешного копирует любовь, любовь-эрос.
Итак самовлюбленность – это не просто естественная забота человека о себе самом (кто ж еще первым должен взять на себя эту заботу?) и не просто должное к себе доверие и уважение (вещи не только понятные, но и морально необходимые), но именно – влюбленность! То есть настоящее любовное помешательство со всеми присущими ему симптомами.
Любовь вообще – это заболевание нежностью; в случае самовлюбленности – нежностью к самому себе. – Самовлюбленность, как и любовь, предполагает некое психическое раздвоение. Что – что, но уж сочетание эгоцентризма и раздвоенности «эго» в этой разновидности любви выступает особенно ярко! Самовлюбленный взирает на себя как бы со стороны и восхищен увиденным; потребность самолюбования сама и рождает этого двойника, которого самовлюбленный постоянно держит перед внутренним взором и который не перестает его удивлять и умилять. В общении с самовлюбленным постоянно ощущаешь незримое присутствие третьего – этого самого его двойника. Когда самовлюбленный, о ком бы вы ни заговорили, дежурно возражает «а я...», это даже по-своему скромно: то значит «а он», – тот, чье существование способно согреть существование вас обоих!.. Вот уж кому можно позавидовать: любовь самовлюбленного всегда с ним и никогда ему не изменяет. Естественное и должное в здравом человеке предпочтение «своей линии» (своей воли, своего душевного склада, своего отношения к миру) – в самовлюбленном преобразуется в ничем не обосновываемое, по сути, любовное предпочтение себя самого, своей персоны как она есть, такое, когда, очень точно выражаясь, «любят и козла». Если Я, по объективным показателям – «козел», – что ж, значит, главный недостаток и худшая беда всех прочих – в том именно, что они не козлы… «Не по хорошу мил»… Эго-наблюдатель тяготеет к эго-наблюдаемому, во всех его мельчайших, душевных и плотских проявлениях, как разбитое сердце влюбленного к той его половине, где заключено все его святое – к любимому предмету. Любовь вообще узнаешь по этой особой чуткости к деталям, характерным черточкам, привычкам, особенным словечкам, разным пустякам, грешкам, ничего ни для кого другого не значащим особенностям любимого предмета; узнаешь ее и по тому, как рядом с ним становится все вокруг несущественным, пустым и ненужным; как в уже занятое сердце не входит ни любовь, ни даже простой интерес ни к кому другому; по тому так же, как она уверена, что и все вокруг должны быть восхищены ее предметом! «Всех, кто скажет, что другая…» – это можно интерпретировать и как: «всех, кто осмелиться вымолвить такую наглую ложь...» Именно так относится к себе и самовлюбленный. Он чуток и нежен к своим мельчайшим особенностям, они ему кажутся важнее всяких объективных достоинств; все в нем а приори интереснее, чем все то же самое в любом другом – и такое, да не такое; никто, кроме разделяющих его восхищение собою, ему не нужен и не любопытен, и все, что не он, ему скучно; в качестве особого благоволения к любому другому человеку, которым самовлюбленный по сути ни капли и не интересуется (обычно не помнит имени, особенностей, забот и пр.), он как бы позволяет ему собой восхититься, разрешает побыть в своей компании, посвящает в свои частные планы и привычки, дает ему разные поручения – разрешает себе услужить, – одним словом, тут даже не аналогия, а тождество.
Замечу (отчасти повторяя то, что уже сказано о «саможалении»), что и такая великая вещь, как рефлексия – которую не отличить от совести, рефлексии нравственной – предполагает известную раздвоенность. Желающий и действующий в мире («волящий») человек может слишком далеко зайти в естественном предпочтении своих позиций и интересов, и тут-то его объективный, сторонний взгляд на себя рождает реакцию самоограничения, самообвинения (может также и самооправдания, но все таки как реакцию на самообвинение)… Так и самовлюбленность, со своей раздвоенностью, тоже, можно сказать, есть вид рефлексии. Только в самовлюбленном и при работе этой его специфической рефлексии, точнее, завороженного самонаблюдения, побеждает именно первобытное или инфантильное предпочтение себя: во мне все хорошо уже потому, что оно мое. Так что и самые очевидные грехи мои (самовлюбленного) становятся бесконечно извинительными (как недостатки в любимом бывают – бесконечно милыми)… Одним словом, самовлюбленность – рефлексия совершенно особого рода, с обратным знаком: не самокритика, а самолюбование. Нечто противоположное совести.
Ну, а если самовлюбленному почему-либо приходится плохо, он исполняется самым острым и сильным добрым чувством, какое только способен испытывать один человек по отношению к другому – а в данном случае к себе самому – именно жалостью. Жалость к себе, которой здравые люди почти совсем не ведают, самовлюбленным очень и очень свойственна.
* * *
Жалостливость – не сентиментальность, и даже по сути противоположна ей. Хотя, кажется, большинство предпочитает никакой разницы между ними не замечать. Почему? И в чем эта разница?
Сентиментальность (если вслушаться в нынешнее распространенное значение слова) – это какая-то излишняя, мелочная и уже одним этим фальшивая чувствительность, составляющая определенный способ самоуслаждения. И, видимо, извиняющая себе свой тайный садизм незначительностью избираемых объектов.
Жалость, напротив, откликается только на подлинное – на реальные страдания другого, – и сама есть только боль. Притом она, так сказать, честно пропорциональна этим страданиям. Если она чувствительна к мелочам, то потому, ясно, что вообще чувствительна. А еще и потому, что именно мелочи выдают самое важное и глубокое в человеке, это немые приметы того, что ему слишком трудно бывает высказать, иногда и самому осознать; это – знаки, которые сострадающему надо ощутить и разгадать собственным сердцем.
(Я бы даже сделал то общее наблюдение, что все безъязыкое, неспособное разъяснить себя, пользуется у жалости особой привилегией. Видимо, это еще от той самой жалости к детенышу, которая и стимулировала в человеческом роде жалость вообще.)
Вот и причина путаницы. Она происходит оттого, что в число мелких и ничтожных поводов, недостойных сострадания, у не отличающегося жалостливостью среднестатистического человека попадают часто далеко не ничтожные, а только лишь такие, которые он не способен понимать. Не имея живого инстинкта сострадания, такой обыватель мнит, что всякое сочувствие должно соответствовать «статусу» своего предмета, тогда как на самом деле предмет жалости – скорее само страдание, и важна только степень этого последнего.
Так, если кто, добиваясь своего, боится оскорбить чужие чувства – он для такого обывателя, конечно, только «сентиментален». Столь «невещественный» повод кажется ему ничтожным.
Что до объектов сострадания, то не умеющий непосредственно сострадать – возьмем самый очевидный случай – конечно, не понимает жалости к животным, о чем здесь уже много говорилось (хотя их-то боль и страх точно того же свойства, что и боль и страх человека); животные суть объект недостойный. («Если тебе жалко раздавленного лягушонка, – как сказал один парень расстроенной этим событием девушке, – значит ты не человек, а муравей!») Замечая в тех, кто, напротив, не умеет НЕ сострадать, такую жалость, бесчувственный самодовольно квалифицирует ее как сентиментальность.
...А вот в сверх-социальном (тоталитарном) сознании жалость лишь в качестве достаточно мелкого греха «сентиментальности», как бы под ее маской, и бывает терпима, а в качестве чего-то серьезного и подлинного изгоняется даже свирепо. Презрение к «добреньким» перерастает в ненависть. Ибо в жалости это сознание чувствует разлагающее его индивидуальное отношение к человеку – стало быть, «индивидуализм»... Не легче «социальное положение» жалости и в эпоху, однако, когда индивид уже выбил у социума свою законную территорию – и проявился, в том числе, во всей своей неприглядности, утвердился в своекорыстии, эгоизме... При фашизме или коммунизме опасными для сострадательности могут быть спаянные в целое «все», при демократии – каждый...
* * *
Испытав удар «в самую любовь своего сердца» (по слову Флоренского), когда губят или оскорбляют любимое, никто не усомнится, что боль любви самая настоящая – не «сентиментальная».
Но есть ведь и сходства. – Любовь, известное дело, предельно чувствительна к мелочам. А упоение мелочами похоже как будто на сентиментальность. Но эта сверхчувствительность любви не искусственна, не экзальтирована, в отличие от случая с сентиментальностью – а, скорее, маниакальна. Это не развлечение, это – одержимость. Мелочи важны ей уже по одному тому, конечно, что в любимом нет ничего неважного. Если же речь о влюбленности, мелочи – как ключи к потаенному, к потемкам чужой души – вернейшие приметы наиважнейшего для любовников: «любит – не любит». Чувствительность к мелочам у любви может слегка напоминать самоублажающуюся сентиментальность лишь в самых счастливых для любви обстоятельствах (полного единения и благоприятной среды); для несчастной же любви мелочи – эти неожиданные, захватывающие врасплох оживители боли – миллионы терзаний...
...А пасторали, с их пресловутыми «пастушками»? Разве это не воплощенная сентиментальность?.. – Да, но в пасторалях сентиментальны на самом деле не влюбленные юные пастухи, а сами пасторали! Сентиментальность – изощрение в чувствительности на мелком предмете; так вот, в пасторалях «мелкий предмет», как это виделось их авторам и публике – это их персонажи, влюбленные пастушок и пастушка. Что свидетельствует лишь о глупости и сословном чванстве сочинителей и любителей пасторалей, но уж никак не о том, что реальные пастухи и пастушки чувствовали «мелко» – «сентиментально».
Вот и в «Обыкновенной истории» Гончарова страдания крепостного, которого отряжают в услужение молодому Адуеву и разлучают на годы со своей любимой, представлены явно как нечто скорее забавное. Особенно занимательно в них должно быть то, видимо, что они очень похожи по проявлениям на «настоящие» любовные страдания. Выходит, для классика «незначительные» люди должны и чувствовать незначительно...
Далее. Аспект социально-психологический. – В тоталитарном менталитете любовь только и терпима, как легкий грешок особого рода (невольной) сентиментальности. Тут она, конечно, на подозрении, как нечто принципиально индивидуалистическое, так что извинить существование любви может только ее общественная незначительность; зато в этом качестве забавной, милой и почему-то неизбывной слабости она даже и сознательно попускаема, «тотальный человек» готов проявить здесь и великодушие (это ведь приятно), – лишь бы мелкое частное дело любви не мешало общему великому делу. «Любите и Машу, и косы ейные, это ваше дело семейное» – только не слишком увлекайтесь, когда, например, «десятый Октябрь у всех на носу». «Много славных девчат в коллективе, но ведь влюбишься только в одну, можно быть комсомольцем ретивым и при этом вздыхать на луну» – ну и ладно, разведем руками, улыбнемся и снизойдем! Пусть себе повздыхают и комсомольцы. Тем паче, что для самого коллектива девчата взаимозаменяемы, и вообще «можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда». И если в тумбочке перед койкой у солдата спрятано любовное письмецо, «за это не взыщи, товарищ старшина» – он конечно не взыщет. И т.д. Может быть даже, любовь – единственный пункт, в котором строгая общественность готова уступить неразумной личности. – Но, разумеется, если любовь со своей индивидуалистической неуправляемой избирательностью встанет-таки поперек общего дела, никакой пощады не жди, и в этом для карателя будет не просто тяжелая необходимость, а главный пафос! – вспомним в очередной раз «Тараса Бульбу», «Любовь Яровую», «Сорок первый», хоть и пример Стеньки Разина и пр. Если «мой милый на той стороне» – что ж, «поцелует пуля в грудь, а я – в уста» (Анна Баркова); «курок нажимал он несмело – старший брат тут винтовку схватил… старший младшего брата убил» и т.д., – в общем, любовь отправится туда же, куда и жалость... Что за сентиментальность, за которую – казнят!
Ну а в обычном случае, когда индивидуализм уже поделил территорию с социальностью и узаконен, любовь сентиментальностью никто, кажется, и не называет. Ее голубиные повадки, «ласковых имен младенческая нежность» и все такое никого в этом отношении не обманывают. (Что, в частности, до проявлений «младенческой нежности», то высказывалось даже и такое мнение, что настоящей пламенной страсти они не должны быть свойственны. Возразить можно лишь так: одно другому не мешает.)
...»Тебя люблю я – берегись любви моей» – какая уж тут сентиментальность, это – война!..
* * *
Слово «жалость» в применении к предметам подходит будто не слишком: как сочувствовать тому, что само ничего не чувствует? Но вот о потерях или упущенных приобретениях – именно «жалеют». То есть неодушевленное «жалеют» не само по себе, а будто лишь в качестве собственности (своей, чьей-то или общей), – жалеют, вроде бы, самих себя. Получается, жалость – вроде жадности (не однокоренные ли?). «Отдай, тебе что, жалко?» – тут именно имеется в виду «жадничаешь»; «жалко» – вроде «жадко»...
Больше того, если жалость – частное проявление святой любви ко всему живому, а любовь свое любимое как бы присваивает, то даже и жалость к чужой живой душе можно назвать болью или страхом «потери», травмы «отчуждения собственности» (и таким образом вроде как отождествить, на каком-то неисследимом подсознательном уровне, с жадностью); горе смерти близкого так и называется – «потеря», «утрата»... И люди достаточно эгоцентричные именно так это и воспринимают...
На самом деле, есть ли в этих понятиях что-либо родственное?
Думаю, что «потерять» и «утратить» здесь – только архаичные по этимологии и метафорически перенесенные в современное употребление слова, в которых просвечивает их первобытный смысл тогда лишь, когда их произносит достаточно примитивный, архаичный (эгоцентричный) человек. В том и суть подлинного сочувствия: жалеют, как раз, не для себя, не так, как «жадают». Откуда это видно? В критические моменты разница выступает более чем убедительно: жадность, в отличие от жалости, скорее уничтожит или убьет, чем отдаст... Жалость с жадностью иногда союзники, но в конце концов враги.
А в добром человеке и страх повредить или утратить вещь, «шмотку», имеет скорее характер жалости, чем жадности. Это проявляется как бережность, но выше нее. Всякая сделанная вещь воплощает в себе чей-то труд, со всякой, и не рукотворной тоже, бывают связаны воспоминания, ассоциации… Душу в вещи вдыхает человек (да и животное, которое какие-то свои вещички любит), и она в них как будто остается. Наверное, и тут вещи живы своим отношением к живым душам, но уж не отношениями собственности: особенно остро эта душа в вещах оживает тогда, кажется, когда стоявшие за ними персоны уходят в мир иной и владеть ничем не могут. Жива она и тогда, когда мы тех душ лично не знаем и знать не можем: ведь это она вызывает в нас то благоговение, какое бывает, когда мы держим в руках какие-нибудь старинные и вовсе в свое время не ценные вещички. Ценность вещей не измеряется только их полезностью – они имеют измерение душевное. Расставаясь со ставшей не нужной вещью, всякий уже не дикий человек испытывает какое-то внутреннее сопротивление, старается ее не доломать, сделать так, чтобы она кому-нибудь еще послужила; поскольку для него живы души, то и вещи не совсем мертвы; видя напрасное уничтожение вещей, он ощущает, будто присутствует при какой-то репетиции убийства... Заметьте – и в тех, кто имеет разумную привычку «не захламляться», видно скорее некоторое озлобление (против оккупирующего дом ненужного, как против живого), чем ноль эмоций. – Если для эгоцентрика и живое – будто вещь, то для осуществившейся души одушевлены будто и вещи.
* * *
Во многих языках и в том числе языке русском слово «любить» применяется как по отношению к духовным и душевным, так и по отношению к материальным предметам (вещам). «Любят» Бога, жизнь, природу, истину, искусство, женщину (мужчину), любят тех или иных художников, любят их картины... «любят» путешествия, так же «любят» удовольствия и комфорт, «любят» разные свои шмотки и фрукты-овощи. Общее во всех этих видах любви, конечно, есть. Например, необъяснимость ее выбора: назвать ли это «богоданностью», когда речь о чем-то высоком, или просто «на вкус и цвет товарищей нет». Это общее во всякой любви – и в более или менее явно выраженной страсти присвоения: от потребности слиться с любимым предметом, раствориться в нем, благоговейно лицезреть его, боясь «осквернить дыханием», или служить ему – до грубого права исключительного обладания, вплоть до возможности распоряжаться, потребить и уничтожить. Как видим, эта общность так же размыта, как и широк спектр значений слова «любить».
Замечу однако, что указанная всеядность относится именно лишь к слову «любить» (глаголу). «Любовь» же как имя существительное вполне применимо, в русском языке, только по отношению к высоким обобщениям и предметам духовным и душевным, а также к любимым существам (матери, женщине, ребенку…), видимо, тоже как «предметам» высоким, духовным и душевным. Можно говорить и «моя любовь к имярек (Ивану, Марье)» – этим подчеркивается, что здесь индивидуальное возвысилось до святого, всеобщего. «Любовь к Богу», «любовь к женщине (и даже только к конкретной N.)», «любовь к музыке» – звучит, «любовь к картошке», даже «любовь к картине» – нет, не звучит. «Любить» можно что попало, можно любить поспать или поесть, а испытывать «любовь» – только к чему-то, что мыслится важным и достойным. Так что и русский язык различие ощущает. Он не отличает только половую любовь от всякой другой духовной (нет слова подобного «кохать»), что, кажется, характеризует нашу речь скорее хорошо.
А внутреннее различие любви высокой (к человеку, искусству и проч.) и «любовей» обыденных и материальных заключается в том, что лишь первая способна и даже бывает вправе захватывать человека всего: тут скорее мы существуем ради любимого предмета, чем он – ради нас. Наше же материальное, напротив, для нас именно и существует. Если, скажем, любовь к богатству (которое есть явление уже психическое, то есть душевное, потому и возможно в этом случае употребление «высокого» существительного любовь) и захватывает человека всего (становится страстью, подобно страсти любовной), то это уж – отталкивающая патология. Как сказано кем-то о деньгах, так и вообще все материальное, все дорогие нам вещи – это скорее слуги, чем хозяева. Исключение составляют вещи-фетиши, вроде любовных писем или засушенных меж страниц незабудок.
Итак, любовь ко всему высокому накладывает и ответственность перед ним – мы в его власти – тогда как имуществом владеем мы, то есть распоряжаемся по собственному усмотрению. Однако даже и это верно не вполне и не для всех: ревнивец, например, и любимым человеком норовит распоряжаться скорее как своим имуществом, а душевно развитый человек и материальным имуществом, бытовыми вещами, «шмотками», не распоряжается уж совершенно деспотически.
* * *
Если определить страсть как желание, достигающее силы боли, то жалость, как мучительное желание другому добра, есть именно страсть. А страстное доброе чувство к другому кажется и значит любовь. Острая жалость (я уже отмечал это) обнаруживает признаки настоящей влюбленности.
Хотя в жалости, по определению, нет и не может быть избирательности, а этим она на любовь будто бы не похожа. Ибо для любви существует лишь Единственный, вне которого все в мире для нее пусто и не нужно, – в нем для нее весь универсум. А для жалости существует каждый, кто только в ней нуждается.
И однако… Есть в жалости своя, высшего рода, избирательность, и, следовательно, какая-то высшего рода любовь! Это избирательность, к которой приходят не чудом, как в случае любви, а долгой и мучительной работой сочувствия. Жалость, как и любовь, но с противоположного конца, открывает и уникальность своего предмета (ибо иначе любое сочувствие окажется «мимо»), и универсум в нем (ибо находит в нем бесконечно ценное, Божий образ). То и другое, и уникальность и универсум, в каждом содержатся объективно… но сочувствующей душе надо это еще открыть для себя. Не умом только, а сердцем.
Итак жалость постигает в Случайном – того самого Уникального и Единственного, концентрирующего в себе универсум. И с этим дорастает до любви.
* * *
Даже и вполне варварская собственническая любовь по-своему жалеет, то есть понятную бережность по отношению к любимому, похожую на жалость, естественно проявляет. Но искушение избавить любимый предмет от каких-то ненужных потребителю качеств – вроде как апельсин от шкуры очистить – в такой любви остается. Безжалостное истребление лишнего в нем, любимом, осуществляется дикарем со страстью, пропорциональной самой его любви... «Люби как душу, тряси как грушу!..»
Но это – что касается любви чисто эгоистической, а настоящая любовь, если и не может вполне оторваться от интересов присвоения, то все же далеко выходит за их пределы – и вступает в царство жалости.
А есть вещи, которые мы любим и бережем не потому, что они нам принадлежат, а потому, что сами к ним принадлежим (малая родина, природа, жизнь, все живое). Все сие есть особая, так сказать, духовная форма собственности: ощущаемая принадлежность. Тут обладать и сочувствовать – тождественны.
Как поминалось уже в начале этих заметок, из любви ко всему живому – точнее, из общего настроя благоговения перед Жизнью – возможно и происходит жалость к отдельному страдальцу. Хотя инстинкт жалости дан людям сам по себе, эта общая доброжелательность, вселенская любовь, за нею может быть угадана, или предложена как интерпретация этой жалости. То есть жалость есть частное проявление некой всеобщей любви.
Но и начинаясь с конкретного человека – настоящая любовь, конечно, и жалеет по настоящему. Потому и бывает такое, что, как утверждается в известной советской песне, «в селах Рязанщины, в селах Смоленщины слово «люблю» непривычно для женщины» – вместо «люблю» эти женщины говорят «жалею». Видимо, суровые деревенские женщины приход любви к мужчине замечают по тому признаку, что начинают вдруг его жалеть, как родного. Говорят и другое (и это ближе к тому, что подразумевается в песне): «любят (влюбляются), когда пожалеют», то есть пожалеют сначала. И это – вариант прекрасный, вариант, вселяющий веру в Человека! Дикарь, «животное человек», умеет жалеть лишь того, кого уже почему-то любит, и постольку, поскольку любит (а то не жалеет и любимого, об этом говорилось уже достаточно); полюбить же именно потому, что пожалел, так сказать, в развитие сочувствия – такое может быть свойственно только человеку вполне. – Я полагаю, все-таки, что одной только жалости для зарождения обычной влюбленности может быть недостаточно: вот если жалеть придется того, кто чем-то и восхищает, это уже – смесь огнеопасная.
Влюбленность, чудом, прозревает в Случайном – Единственного. Но ведь каждый и вправду – единствен. Единствен и концентрирует в себе универсум – каждый случайный, и потому достоин сочувствия. Настоящая человеческая любовь это открывает, и «назидает» – учит жалеть. (Если, конечно, это любовь человека с добрыми задатками.) Любовь духовно дорастает до жалости.
* * *
Правильно понятый гуманизм – это, по моему убеждению, есть лишь теоретическое обоснование гуманности, вещи интуитивно понятной едва ли не каждому. Гуманность – по-русски человечность – это сочувственное отношение ко всему живому (да, именно «человечно» относятся и к зверю – ничего несообразного в этих словах нет – так, как и положено относиться одушевленному разумному существу ко всему способному страдать). И, разумеется, наиболее полно воплощает в себе жизнь само разумное существо человек.
Гуманистическое «любить человека» – значит, соответственно этому, жалеть его (сочувствовать ему в том, что действительно заслуживает сочувствия). Жалеть, сочувствовать, вопреки всему, что может в нем самом нам этому помешать. В частности сочувствовать «человеку, каков он еще есть», приходится вопреки его собственным жизненным установкам. Любовь к человеку как он есть, в прямом смысле, скорее потребовала бы от любящего разделять эти его установки, что бывает немыслимо или преступно, а жалость, в отличие от любви, повторю, жалеет и вопреки им. Это пункт важнейший, поскольку гуманизм, в заботе о человеке и его универсальных ценностях, обязан перешагивать границы любых частных идеологий (установок). В этом-то он и состоит.
Мне думается, Христос, говоря о любви, говорит на самом деле о жалости. И в этом разгадка парадоксальности его максим, предписывающих любовь. –
«Люби ближнего, как самого себя». Поверхностность слышит здесь – а) любить самого себя превыше всего – это закон естества, и б) любить другого надо с той же страстью, что и себя. И самодовольно упивается своей проницательностью: это невозможно! Однако и (а) далеко не правда, и (б) только тогда бессмысленно, когда эгоизм признается естественным и речь идет именно об избирательной любви. Однако дело тут не в силе и направленности любви, которой и управлять-то невозможно. Сердце эгоиста уже занято, а альтруисту не требуется и особой любви, чтобы относиться к ближнему по-человечески. Здесь утверждается лишь то, что сам принцип твоего отношения ко всякому другому точно тот же, что и к самому себе (золотое правило). Этот принцип – осознание и признание самоценности всякого другого Я, которую по себе самому чувствуешь непосредственно. Именно чувство самоценности каждого, равнозначной твоей собственной самоценности, исключает потребительство в отношениях и рождает сочувствие и жалость, которым в общем нет дела до того, чем это другое существо может радовать тебя лично. Итак здесь говорится о жалости («эмпатии»), которую можно было бы назвать и любовью, но только любовью в высшем, чем в обыденном «присваивающем» смысле.
«Люби врага». – Существуют, конечно, интереснейшие религиозные толкования этого завета, но я бы предпочел здесь простейшее, рациональное гуманистическое толкование. «Помни, что и враг твой – тоже, как и ты, человек, и умей сочувствовать ему в этом его качестве». И здесь речь, как видим, идет о жалости.
* * *
Гуманизм в распространенном понимании – состоит в том, будто бы, чтобы «любить человека», «любить людей». Потому даже, что характерно, слова «гуманное отношение к животным» кажутся большинству смешными. Верующий, тот равняет человека по Богу, образ и подобие коего отразил в себе человек – тут в человеке, каким бы он ни был, надо чтить и любить Божий образ, – а гуманист верит в самого человека, его-то, таким как он есть, и требует любить.
Сомнительность этой задачи – столь же традиционный конек скепсиса, как и Христовы «любить ближнего, как самого себя» или «любить врага». «Легче, – говорят, – полюбить все человечество, чем соседа». То есть какую-то абстракцию, но именно не конкретного ближнего, не соседа по дому (шумящего по ночам или швыряющего на лестничной клетке окурки). Фома Опискин восклицал – «О, дайте, дайте мне человека, чтобы я мог любить его! А мне дают Фалалея!», – и был смешон. Любить человека, если уж правда надо именно любить его, а не только сострадать его бедам и великодушно выносить его слабости, следует не по выбору, а таким, каков он есть. Вот и Бердяев говорит: «…любовь всегда есть утверждение лика любимого, утверждение его в Боге и в вечности, утверждение его, несмотря на нечистоту, греховность, замутненность этого лика» (цитированный уже очерк «Кошмар злого добра»). Если таково мнение верующего в Бога, тем более – верящего в человека.
… Итак, «любить человека как он есть»?
Да, но… Что это значит на практике? «Человек», в данном контексте, это очевидно значит «людское большинство, каким мы его имеем». А значит – если любить – то придется любовно принимать и общие житейские установки этого большинства, во всем их ничтожестве, абсурдности и подчас прямой жестокости. Того большинства, которое нетерпимее к лучшим, чем к худшим людям в своей среде; для которого благополучие уважаемо, а слабость постыдна; мнения которого определяются его корыстными интересами, да и то шиворот-навыворот, и т.д., и т.д. Выходит, то самое в обыденном человеке, к чему, если ориентироваться на человека разумного или (на религиозном языке) отражающийся в человеке образ Божий, можно лишь снисходить, о чем сожалеть, что прощать – «ибо не ведает, что творит», – то самое предлагается, ни больше ни меньше, как полюбить! И, следовательно, принять и разделить самому!..
Кстати, именно этого, по моим впечатлениям, научилось требовать для себя само это большинство; кругом так и слышится, хоть и прямо не выговариваемое: «что нам по нраву, то стало быть и есть человеческое, а вы, умники, во имя любви к нам, каковы мы есть – угождайте!» И вот те, кто занимает ныне место интеллигенции, производят соответствующие культурные изделия, а «пипл» – «хавает».
Заметьте при этом, не то чтобы каждый отдельный обыватель хотел быть самим собой, – он хочет быть, напротив, как все; а если лозунг «будь самим собой» и стал ныне так популярен, то он только то и стал означать: не держи в уме никакие идеалы, забудь о «хорошо» и «плохо», ничего от себя не требуй... Если Шефтсбери, апологет «веры в себя», которую можно и должно противопоставить ориентации на толпу, говорил о «вере в реальность своего лучшего Я», живущую в каждом, то именно от этой-то веры нынешний обыватель и отрекается: его «будь собой» значит только: вот как бы ты сам себе ни был неприятен, таким и оставайся, это весь ты и есть.
В таком случае гуманизм... это апология пошлости?
Спасает гуманизм «любви к человеку» от пошлости то, что утверждение высокого достоинства человека предполагает задачу его культивирования в человеке, а не приятия всего мелкого и дрянного в нем; это именно вера в «реальность лучшего Я», в человеческий идеал, которому – и вот то, что поддерживает эту веру – хоть моментами бывает причастен каждый. Но уж, раз так, это не та любовь, которая полюбит и заставит принять все общепринятое как общечеловеческое и должное; это будет, напротив, любовь требовательная. – Точнее сказать: требовательная в самой своей снисходительности. Если этот требовательный к человеку гуманизм – уповающий на лучшее в нем – не будет ведать жалости, он скатится к тем же догматизму и деспотизму, ради избавления от которых и существует (примеры подобной деградации слишком хорошо известны).
Любовь к родине – это любовь к родному и родным, это – сочувствие.
Не «слава, купленная кровью» и даже, может быть, не «заветные преданья», а «дрожащие огни печальных деревень», «дымок спаленной жнивы», «чета белеющих берез»... «Странная» любовь к отчизне – она же – самая простая и естественная. (Лермонтовское определение «странный», надо сказать, здесь подходит менее всего.)
«Это все мне родное и близкое», а значит – любимое и рождающее сочувствие, «от чего так легко зарыдать». Любимое без каких-либо еще оснований, не за какие-то особые сравнительные достоинства, а – от Есенина снова к Лермонтову – «за что, не знаю сам», – так именно, как жалеют. Пускай то будут всего лишь «буераки, пеньки, косогоры». «Не надо рая, дайте родину мою» – ну да, конечно. Почему? Так устроена душа.
Почему же здоровая душа устроена нашей биологической природой именно так, а не иначе, это вопрос особый (впрочем, легко находящий рациональные ответы), а здесь важна сама эта констатация – упрямый научный или, как сейчас говорят, «медицинский» факт. Не то, что родину «надо» любить, а то, что – как же ее не любить?..
На самом деле, медицинский-то факт, некую пугающую психическую патологию, составляет отсутствие в индивиде этой естественной сочувствующей любви к родине. Психическую патологию вообще трудно отличить от моральной, так что, обнаруживая ее в ком-то, приходится бороться в себе с чувством возмущения, которое ведь может быть и несправедливо (если отсутствие естественной привязанности к родине не вылилось в какие-то дурные дела по отношению к ней, а только, скажем, в эмиграции «на сытные харчи»). Но от инстинктивного протеста отделаться трудно. Хорошее на родине особенно мило, потому что понятно, безразличное приятно, потому что привычно, дурное – особенно больно, потому что ты связан с этим душой.
В этом «родном и близком», если можно так сказать, самое родное и самое близкое, самое глубокое и сущностное – и если не всегда упоминающееся, то скорее имеющееся в виду «по умолчанию» – это родной язык. Так что борьба за право на родной язык (на родной земле) – это вопрос не только достоинства, вроде возможности без опаски за свое благополучие вписывать в паспорт какую-нибудь свою не-титульную национальность, а вопрос самого полного естественного и неотъемлемого права, близкого к праву на жизнь. Смириться с покушением на право на родной язык (что мы наблюдаем на Украине) – немыслимо. Тут берут уже именно «за живое», и восставшие не «покупают» славу кровью, а проливают ее за жизнь, не тела, а души.
Вообще, целенаправленная дерусификация русских областей в оторванных от Российской империи (Советского Союза) новоявленных государствах – не может считаться «внутренним делом» этих государств, поскольку само по себе является преступлением, и Россия не имеет морального права устраняться от противодействия таким поползновениям, даже, если нет иного выхода, и силового. Но это к нашей теме уже не относится.
...О «предпочитающей» любви к родине, патриотизме как воинствующем коллективном эгоизме, апогеем которого является кажется гитлеризм, я здесь распространяться уже не буду.
* А вот пример того объяснения «механизмов жалости», с которым я тут полемизирую. – «Вид обездоленного провоцирует боль, минуя сознательные формы и каналы, подобно зеванию или смеху. Всё происходит как бы беспричинно и сознательно немотивированно – по принципу имитации, через которую просвечивает механизм резонанса.» «Когда же возникает этот резонанс? На наш взгляд, тогда, когда в обездоленном, в его жесте, или мимике, или в повороте головы, или в движении кадыка, или в блеске глаз, или в конфигурации бровей или ушей, или в мимолетной нотке голоса, или изгибе воротника рубашки, или в позе – хоть в чём-то мелькнёт, появится то, что есть в данный момент в проходящем мимо человеке, хоть маленькая чёрточка – реальная, мнимая, мыслимая, настоящая, прошлая или даже предполагаемая в будущем. Резонанс возникает тогда, когда человек видит и чувствует в другом человеке самого себя.» – Валерий Хазиев. Милосердие как основа гуманизма. / ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ Весна 2005 № 2 (35) http://razumru.ru/humanism/journal/35/khaziev.htm
По моим личным ощущениям, все обстоит скорее наоборот. В несчастном нужно опознать отнюдь не себя, не какие-то свои общие с ним черты, а свое (в смысле понятное нам) состояние. Чтобы опознать это состояние в другом существе, «сознательные формы и каналы» бывают как раз отнюдь не лишни (не случайно же сочувствие синонимично пониманию), хотя у одаренных способностью сострадания людей чувство, догадка, может и опережать окончательное осознание. Как бы то ни было, жалость откликается именно и только на состояние страдающего, и часто, видимо по контрасту, бывает даже острее, если страдающий на нас совсем не похож или даже вызывает какое-то физическое отвращение. Пусть жалость может и умножаться на симпатию к несчастному, но может и, напротив, взрываться в ответ на несправедливую, например рефлекторную, антипатию к нему. Сходство ни при чем. Жалость даже упрекают в том, что на страдания животных она реагирует явнее, чем на страдания людей (об этом уже говорилось, см. также следующее примечание); во всяком случае, тут она беспримесна; а ведь животные, как-никак, на нас меньше похожи, чем любой из нас друг на друга. Что касается жалости к самим животным, то приведу, навскидку, два своих впечатления (оба случая – скажу специально для жалостливых – кончились благополучно). Вот первый. Показывают по телевизору детеныша носорога – что может быть уродливее этого создания! Детеныш потерял почему-то мать и, застыв и задрав рог к небу, истошно вопит. (Его спасут, заберут в питомник.) Какая острая жалость возникает именно из-за того, что внешность его для нас так дика и нелепа, а вот отчаяние его – то же самое, что и наше, такое понятное!.. – Другой случай. В мою квартиру ночью, неведомо как (потом выяснилось, что с верхнего этажа, где поселились любители-натуралисты, через сантехнический шкаф) попал уж. Рефлекторное отвращение к пресмыкающимся у меня развито слишком даже сильно. Но стоило мне вдруг понять, как он боится моих кошек и собак, преследовавших его всю ночь, какой страх переживает, и как надеется на мою именно защиту, как жалость к нему прямо-таки вспыхнула. – Примеры, конечно, можно продолжать. Назад
** Жалость к животным и жалость к человеку. –
Замечают, что в сострадательных людях первая проявляется, порой, даже явнее, и думают, что это компрометирует само чувство жалости. Животное, понятно, предмет сравнительно с человеком незначительный, а «сентиментальность» (определяемая как «упражнение в чувствительности на заведомо мелком предмете») заслуживает скорее презрения.
Правды в этом нет.
Начать с того, что страдания животных предельно понятны, ибо те естественные страсти, из которых они вытекают (жажда жизни, любовь к детенышу, любовь к покровителю) предельно справедливы или прямо прекрасны; чего не скажешь о той тьме суетных дрянных страстей, главным образом тщеславии, властолюбии, самолюбии и корысти, всегда ненасытных и неудовлетворенных, которые причиняют едва не девять десятых всех мук большинству взрослых человеческих особей. Так что в большинстве случаев жалость к неразумной бессловесной твари бывает попросту справедливее.
Что до сострадания человеку в тех крайних злосчастных ситуациях, в которых можно жалеть и зверя (боль, смерть, потеря родного существа) – то ведь оно есть нечто даже большее, чем жалость: это ужас. Тут рушится универсум. Вовсе не равнодушие, а ужас за другого заглушает ее. Ужас – центральное чувство в горе. Оттого, в горе (потери близкого, которое только и составляет настоящее горе), одни плачут, а другие и нет: ужас в слезах не проявляется. Острая жалость, в обычном ее облике, вспыхивает то там, то там по периферии этого чувства, по каким-то побочным поводам, где спадает масштаб трагедии («он так любил этот парк, теперь он его никогда не увидит», и т.д.; «за оградой пеночкам нынче благодать…»). А животное вызывает почти только жалость (хотя и ужас перед смертью или болью вообще тоже присутствуют). Отсюда ошибка.
Впрочем, есть у человека и важная привилегия на сострадание, сравнительно с животными (помимо той очевидной, что он «важнее» животного). А именно: разумное существо, в отличие от только чувствующего, обречено на бесчисленные мучительные воспоминания и предвидения, оно проживает не только свои настоящие боли, но и все свои возможные просчеты, вины и все страшные перспективы; главная из этих последних – перспектива немыслимой для всякого одушевленного Я, будто бы даже не укладывающейся в сознание, невозможной и притом неизбежной смерти. И вот то, от чего почти избавлен зверь. – Но то самое, что усугубляет человеческое страдание, что каждую из печалей заставляет нас испивать до капли, – то самое и защищает, и выручает! Ибо сознательность – это измерение уже не животное, но, буквально или фигурально, божественное. Человек – не только терпит, он имеет высший план, он – осмысляет, находит для себя смысл. Все человеческие страдания – в меру его разумности – в присутствии Бога и смысла. На этой почве он способен, в какой-то мере, постоять и против самого образа смерти. – Потому-то особую жалость вызывают твари неразумные. Нет, не «более сильную», чем сострадание к человеку (ужас перед человеческой трагедией сильнее и тоже есть жалость), но подчас будто более определенную. Ведь неосмысленное, ничем не оправданное для страдальца мучение, чистое безысходное терпение, абсолютно. И жалость, соответственно, в этом случае так же абсолютна – беспримесна. И, отделенная в случае животного от всех прочих оснований, по которым мы можем принимать участие в человеческом существе (соображений долга, традиций, взаимной выгоды и пр.), легче опознается как таковая.
(Доброе отношение к животным вообще почти то же, что жалость. Животных жалеешь, как будто бы, даже тогда, когда они живы и здоровы и все с ними в порядке; острую жалость чувствуешь порой «с первого взгляда». Особенно, кажется, это касается собак, одушевленность которых так непосредственно зрима, а эмоциональность так нам близка и понятна, что недостаток сознательности в них сразу ощущается как их несчастье, как неизвестно почему свершившаяся с ними несправедливость. В принципе то же самое и со всеми бессловесными тварями.)
Кстати, в том числе по той же причине острее проявляется и жалость к детям, чем ко взрослым. Они не понимают причин своих страданий, и не отвечают за них.
Итак, видимая особая чувствительность к страданиям животных («кошечек и собачек», как это язвительно говорится) – достоинства чувства жалости, сострадательности в человеке, нисколько не умаляет. А по ее наличию можно даже судить о присутствии в том или ином человеке способности сострадания вообще. Назад
*** Любовь (влюбленность) в ответ. –
Вообще в зарождении влюбленности трудно найти первого и второго, тех, кто тут на самом деле «предлагает» и кто «отвечает», кто соблазняет и кто поддается соблазну, – «любовь – кольцо», без начала и конца. Но возьмем случаи только достаточно явные.
К любви нельзя принудить («насильно мил не будешь»), ее «нельзя купить», нельзя любовь даже получить в благодарность... И все же – все три варианта ведают исключения. Иной раз даже насильственное посягательство – когда оно говорит о бурной страсти – может-таки возбудить ответное чувство; обаяние «богатства и успеха» известно, о том и упоминать не хочется; и всякая ответная любовь – на благодарность очень-таки похожа, так что «добрые посягательства» бывают не лишни... Принцип, видимо, такой: если любовь к «истцу» у «ответчика» была вообще возможна (чем уж это определяется – какими-то случайными предрасположениями или силами небесными – я здесь не разбираю), то может сработать тот или иной из всех трех «соблазнов», а если нет – то не сработает ни один, а встретит только возмущение или глухой протест.
Одно лишь можно утверждать – что полюбить нельзя из чувства долга.
Еще пару слов отдельно о благодарности. Получить любовь в ответ, как долг благодарности (долг), нельзя, но естественно возникшая благодарность (чувство) может стимулировать ответную любовь, если только она вообще возможна между этими двоими, и эта ответная любовь будет исполнена благодарности до такой степени, что окажется едва от нее отличима. Не является ли сама благодарность – любовью? А любовь – разве не благодарность? Так, что, если в ком не чувствуется заслуженной вроде бы благодарности, то это значит: нет, увы, все-таки не полюбил. А требовать любви нельзя.
Далее. Любовь себе не выбирают – любовь выбирает сама. Выбирает на неведомых рассудку основаниях. Потому и может трагически ошибаться, причем ошибаться не только в том, что выбор ее падет на неподходящего с какой-то точки зрения человека, но и в том, что выберет такого, который на нее заведомо не может ответить.
Однако интересно, что, промахиваясь в своих выборах, эта неуправляемая способность влюбляться с каждым разом находит для себя все более верные и осуществимые, в смысле возможности ответа, цели. Находит себе человека «под пару» – и причем опять же сама, все так же никак не подключаясь к рассудку. Не одному психологу, и конечно не одному умудренному опытом человеку приходилось увещевать безнадежно влюбленных – ничего, полюбишь потом такого, который тебе ответит... Правда, всякая влюбленность (чуть не сказалось: «как и всякое живое существо») у себя одна, единственная и незаменимая, после нее ничто для нее уж не имеет значения, и потому подобные резоны ее не утешают. Но впоследствии они все-таки оправдываются.
«Кого же может полюбить урод? Конечно, самую прекрасную из женщин». – Тут, видимо, подразумевалось, что «идеальные» варианты у предпочтений любви возникают лишь за невозможностью реальных, а реалиям в конце концов подчинится и любовь. Вроде как по принципу «по одежке протягивай ножки», который здесь звучит цинично. На самом деле все это следует расценивать иначе: где речь идет о живом, там реальное интереснее и выше расхожих идеалов, которые суть лишь схемы или стандарты. Так, через смертельные ошибки, хороня неудачные влюбленности, любовь раз от разу умнеет, научается чувствовать тоньше и точнее. Не «снижает запросы», а, именно, начинает ощущать «своего человека». Назад
**** А как быть с искусством, в котором ведь, формально говоря, зрелище чужих страданий, и конечно наше сопереживание, рассчитаны на то, чтобы доставить нам специфическое (эстетическое) удовольствие? («Так нравится порой чахоточная дева, на смерть осуждена…») Не есть ли оно собственная сфера того самого садистского сентиментализма, в котором подозревают всякое сострадание вообще?
Переживания персонажей – образов творческой фантазии художника – вызывают в нас все-таки не совсем то же самое, что обычное сопереживание. Назовем это иное «эстетическим сопереживанием». – За ними, образами творческой фантазии, уже не стоит та безусловная фактическая реальность другого, в которой наше Я не хозяин, а скорее – коль скоро приходится сочувствовать – невольник. Художественные образы – именно явления нашего же Я, тут некий эгоцентризм – «эстетизм» – уместен. Принятые из воображения в воображение, это тем самым уже наши собственные, внутренние переживания, проекции на себя, артефакты нашего внутреннего мира, личного духовного опыта; «госпожа Бовари это я» – так чувствует не только автор, но и читатель; потому-то «эстетическое сопереживание» и позволяет «катарсис» – переплавку горести в некую «радость», некое финальное «свое удовольствие» сопереживающего. (Механизмы самого катарсиса я здесь не хотел бы рассматривать, скажу только, что это, видимо – вынесение духовного урока, укрупнение масштаба восприятия мира и себя в нем, – что-то такое.)
Впрочем, для людей достаточно чувствительных, само правдоподобие вызывающих жалость картин, без которого они не могли бы и трогать ничьи души, говорит о том, что все изображаемое реально существует, пусть и под иными именами... И любой «катарсис» снова исчезает, сама возможность «своего удовольствия» от слишком жалостных сцен, «эстетического сопереживания», начинает-таки казаться садизмом... Как и вариант чисто эстетического отношения к зрелищу любого зла, без этической составляющей (без сострадания), собственно «эстетизм» – чем-то чудовищным... Назад
2014
Словник от А до Я | Приобрести Словарь | Гостевая книга
Александр Круглов (Абелев). Афоризмы, мысли, эссе
Жалость и любовь
и указание на их главное общее свойство: порыв к индивидуальному
Кстати: о «любви с первого взгляда»
«Симпатичные» и «интересные»
(в продолжение темы, кого жалеют и кого любят предпочтительнее)
Жалость как христианская любовь
(или: жалость дорастает до любви, любовь дорастает до жалости)
Еще несколько слов о христианской любви: это жалость
1. Попытки определения жалости и любви
и указание на их главное общее свойство: порыв к индивидуальному 2. Жалость и любовь: особенности эмпатии и альтруизма
3. В продолжение темы: жалость, любовь и альтруизм
4. …Альтруизм, да, но не социальный инстинкт
5. Жалость и любовь: добрая воля и воля к власти
6. Еще о жалости, любви и долге (нравственности). Ситуативная этика
7. Жалость, любовь и чувство святого
8. Жалость, любовь и чувство интимного
9. Нужно ли знать человека, чтобы его жалеть или любить?
Кстати: о «любви с первого взгляда» 10. Кого жалеют, и в кого влюбляются, предпочтительнее?
«Симпатичные» и «интересные» 11. Отступление, но тема не второстепенная: жалость и любовь к животным
12. Жалость, восхищение и жертвенная любовь
(в продолжение темы, кого жалеют и кого любят предпочтительнее) 13. Ум, рассудок, благоразумие: союзники или враги?
14. Жалость неутешна, любовь не ведает замены
15. Жалость, любовь и привычка. Что такое привязчивость
16. Жалость и любовь: среда обитания
17. Жалость, любовь и презрение. Как это возможно?
18. Жалость, любовь и самолюбие
19. Жалость, любовь и «свой интерес» (ревность).
Жалость как христианская любовь 20. Жалость, любовь и ненависть
21. Нельзя требовать ни жалости, ни любви... И как это делается
22. «Любовь зла, полюбишь и козла»: тем более жалость.
Но каждая по-своему 23. Жалость не может умереть, любовь хочет жить
24. Угасают ли способности к жалости и любви со старостью?
25. Жалость к себе и самовлюбленность
26. Ни жалость, ни любовь на самом деле не сентиментальны
27. Как жалеют и как любят вещь
28. Жалость – любит, любовь – жалеет
(или: жалость дорастает до любви, любовь дорастает до жалости) 29. Жалость, любовь и вопрос: что такое гуманизм?
Еще несколько слов о христианской любви: это жалость 30. О любви к родине
Примечания