Рейтинг@Mail.ru

Александр Круглов (Абелев). Афоризмы, мысли, эссе

Эссе входит в книгу «Словарь. Психология и характерология понятий»

Впервые опубликовано в журнале «Здравый смысл» №3 (20) лето 2001, с. 6–11

На главную страницу  |  Словарь по буквам  |  Избранные эссе из Словаря  |  Эссе по темам  |  Словник от А до Я  |  Приобрести Словарь  |  Гостевая книга

Сентиментальность и эстетизм

А.С. Пушкин

 

А.С. Пушкин (эскиз к гравюре)
и М.Ю. Лермонтов (карандаш) - худ. Л. Левченко (Еременко)

В сентиментальности недобросовестно обвиняют и тех, кто умеет сострадать острее других – но я не об этом (хотя и об этом тоже). В эстетизме недобросовестно обвиняют и тех, кто способен пожертвовать чем-то ради ценности красоты – но я не об этом.

И сентиментальность и эстетизм, говоря грубо, но ясно, означают умение извлекать из зрелища чужих бед «определенное удовольствие» (как назвал это Петр Тодоровский, представляя зрителю один свой очень горький фильм)… Есть интерес их сопоставить; в ходе этой работы я надеюсь прояснить для себя и читателя многие характерные, «классические» для высказываний об искусстве двусмысленности. О важности же понимания этих категорий для гуманиста особо говорить не приходится. Итак –

Сентиментальность Эстетизм
Это претензия на особую чувствительность, иногда втайне, но для других всегда довольно явно рассчитывающая на наслаждение. Именно, чувствительность к тому, чего грубый человек не заметит или сочтет мелочью, а в тонком и развитом (сентиментальном) человеке способно вызвать душевный отклик; если речь о печальном (а остроту вопрос приобретает именно в этом случае) – вызвать тонкое, а значит и не мучительное, даже приятное, томление сочувствия; Это претензия на чувствительность особого рода, обычно сознательно и иногда даже с вызовом, обескураживая или возмущая других, ориентированная на извлечение наслаждения. Именно, чувствительность к тому в явлениях, чего простой обыватель, «по жизни», счел бы для себя за грех и заметить, а человек определенным образом развитый (эстет) сочтет для себя главным, их эстетической квинтэссенцией – наслаждением слишком тонким для того, чтобы иметь что-либо общее с сочувствием.
приятное – и потому нечто сомнительное, в сентиментальности, кажется неустранимым. Впрочем сомнение – еще не приговор…
Психологический механизм этого удовольствия дурной (да и не только дурной) сентиментальности – в том, видимо, что сострадающий мелочам или картинам воображения помнит, что речь все-таки о чем- то таком, что не налагает обязанности мучиться слишком всерьез – тогда как ничто не задевает, не будит душу острее и полнее, чем земное страдание и сострадание. «Переживание» ведь – сама жизнь, и горькое переживание, если только оно не сводит с ума и не убивает – тем паче.
(И потом, «младая жизнь» играет и «у гробового входа»…)
Без доли моральной тупости, полагаю, эта операция легко не дается – но, если только решиться брать явления с их эстетической поверхности, рождается чудо: самое значимое в них – прямой смысл, «содержание» – предстает самым ничтожным, даже страдание являет достоинства чистого зрелища (ну как штормам Айвазовского без отчаянно цепляющихся за мачты утопающих!), в жутких катастрофах можно различить захватывающе прекрасное и испытать восторг – будто бы сопричастности самой жизни, как она есть с точки зрения космической (в которой трагедии одних оказываются законным торжеством других, и «равнодушная природа», что бы ни случалось с ее чадами, продолжает «красою вечною сиять»);
Сентиментальный, таким образом, приручает собственные переживания, превращает сочувствие в игру, сам себя ощущая человеком чутким, то есть умным и добрым (а при определенном настрое – сказать в оправдание – и развивая все это в себе). И притом – крупным, снисходящим до мелочей… Тем более крупным, что сами «мелочи» таковыми себя не воспринимают. «Бедная Лиза» Карамзина (прозванного в свое время, между прочим, «Ахалкиным») – и вправду бедная, но это-то и пикантно… сам универсум превращается в подобие калейдоскопа, в волшебную череду не затягивающих в болото сочувствия и переживаний картин, – изысканную забаву для человека достаточно эстетически чуткого, чтобы суметь стать «по ту сторону добра и зла», откуда на само этическое можно взглянуть эстетически… И ощущающего себя, логикой чувств, «сверхчеловеком», исполином. Ведь вне добра и зла, находясь с людьми на одном уровне, быть все-таки невозможно, так что, чтобы быть эстетом, надо стать рядом с богами!
Итак, что до искусства – то оно, по всем признакам, и есть сентиментализм; все боли мира – его боли, причем искусство видит их всего глубже и тоньше (а гармония, видимо, слетает «с небес» и льет на это «бушующее море» свой «исцелительный бальзам»). Сущность искусства, то, к чему оно неисповедимыми стезями идет и ведет за собою зрителя – это катарсис; то есть сопереживание, как бы мука, но в конце концов соединяющаяся с гармонией, находящая свое удовлетворение. Итак, искусство – только там, где налицо не «пошлое» сопереживание, не «проблемы», а переживание эстетическое, переживание гармонии; искусство – именно эстетизм. Всегда его сущностью было – та небесная уравновешенность, которая остается себе равной в любых коллизиях, и потому, обретенная, поднимает счастливого смертного на божественную высоту (или хоть в «башню из слоновой кости»), высоко над смехом и слезами, и доставляя, буквально, высшее наслаждение.
(И что о катарсисе заговорил Аристотель, когда драмы, которым приходила с удовольствием сопереживать публика, были столь бесспорно ужасными – не должно сбивать с толку; видимо, в наивную и жестокую древнюю душу чужие беды глубоко не западали – и всякое же сопереживание было, соответственно, по нынешним меркам только сентиментальным… А следовательно, могло быть и легче умиротворено, искуплено выносимой из него моралью, гармонизировано…) И зачем судить о катарсисе по Аристотелю? «Для объяснения трагического мифа первое требование – искать причину доставляемого им наслаждения в чисто эстетической сфере, не захватывая области сострадания, страха, нравственного возвышения». «Радость о трагическом» – «метафизическая»; герой тут «на радость нам отрицается, ибо он все же только явление, и вечная жизнь воли не затронута его уничтожением. "Мы верим в вечную жизнь!" – так восклицает трагедия…» (Ницше).
Эволюционируя, искусство все явнее делится на два направления – приближенно говоря, сентиментальное и эстетское, формальное. В этом плане реализм, психологизм, всякое искусство, не знающее «олимпийского спокойствия» и стремящееся своим беспокойством заразить других (согласно Толстому, искусство – это заражение, в современной терминологии эмпатия), – короче говоря, искусство, полагающее, что «жизнь и поэзия одно» – именно (в лучшем смысле) «сентиментально»; Эволюция искусства, по мнению эстетов, в эмансипации его от сентиментализма (психологизма, реализма, а наипаче всякой идущей отсюда «некрасовщины» или «чернышевщины»). «Жизнь» бытописателей одно, искусство – совершенно другое. Это последнее есть (как учил, вслед за Ницше и многими другими, Набоков) безмятежное переживание трансцендентного, открывающегося за посюсторонними страстями, – страстями, которыми, даже изображая их, художник отнюдь не заражается сам и не имеет в виду никого ими заразить,
а уж так называемая «дегуманизация» искусства, открытая в новом времени Ортегой-и-Гассетом, есть воплощаемая бессмыслица или же вырождение искусства, его самоубийство! «Обесчеловечение» – это ли не окончательный приговор всему, что может делаться человеком? Даже посвящая себя одной лишь гармонии, искусство – разве не «для души»? И хотя бы постольку – разве уже не человечно? и, кстати, торжествующая ныне «дегуманизация» искусства – логическое завершение этого процесса. Стремящееся к чистой гармонии форм изобразительное искусство перестало что-либо изображать (стало «абстрактным»), а эстетизм в человеке отвернулся от человека. В фазе дегуманизации эстетизм отвергает, как «слишком человеческое», уже и самое гармонию (что такое сюрреализм)…
Красота, добро, истина – «центростремительны», это лишь ипостаси искомого искусством абсолюта прекрасного; каждое лицо этой троицы, совершенствуясь, поглощает два другие. В частности красота, в своем абсолюте – это непременно и истина и добро.
Вообще, «красота» – ласкающее взор или слух – слово чуть слишком сентиментальное. Настоящее искусство его почти стесняется – отчасти потому, что не доверяет заведомо красивому, а ищет его каждый раз заново, – но и потому, что научилось не ощущать красивого для себя вне истины и добра.
Красота, добро, истина – «центробежны», и у красоты, чистой формы, свой абсолют – без названия. (У истины, может быть, это объективное, у добра – полезное.) Каждое из трех отстаивает себя от каждого другого. В частности, эстетике нет дела до истины и добра.
А с тем и сама «красота» мало-помалу умирает для эстетизма (слово это употребляется ныне либо условно, за неимением более точного, либо иронически). Форма в искусстве освобождается от обязанности быть приятной; красоту вытесняет чистая – то есть хотя бы и отталкивающая! – способность впечатлять.
Простую, ни к чему не обязывающую красоту сменяет прекрасное, «калокагатия». Да и все в мире, для чувствующего человека и значит для искусства, в конце концов перестает быть пустым, простым или мелким, – все оказывается исполненным смысла, серьезным. В капле отражается мир («в одном мгновенье видеть вечность», «небо в чашечке цветка»)…
(От этой серьезности идет и то чувство, что «мелких» и «незначительных» художников не существует, – либо художник, либо нет. То есть, если произведение сумело вас по- человечески тронуть, вопрос о масштабе, мастерстве, имени и т.д. его автора для вас уже отпадает.)
Обожал бытовой эстетизм, в недавнее время, словцо «забавно» (вместо «интересно», «волнующе», «весело» и т.п.). И искусство его хочет лишь впечатлять – забавлять; сам мир для него не больше капли, в которой этот мир отражается, – своего рода забава.
(Отсюда и еще один лик дегуманизации – превращение института искусства в парад расчетливых «голых королей»: сумел позабавить публику, любым способом заставить ее запомнить свое имя – уже художник; сами произведения тут лишь подспорье. «Как всякий современный художник, N. – человек-скандал; постоянная сенсация, самореклама…» – из телерепортажа, и – без тени осуждения.)
…Пушкин – само искусство, противоречивая неразрывность «сентиментального» и «эстетического». «Порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь» – как это можно сочетать?.. «Печаль моя светла; печаль моя полна тобою» или «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» – определить ли это как «сентиментальность» или как «эстетизм»?.. Это – тот самый катарсис, – синтез того и другого. Можно сказать, несколько формализуя, что искусство или катарсис – это превращение сентиментального в эстетическое. Процесс, в котором, вообще говоря, и состоит вся наша душевная работа: чем и занята душа, как не постоянным вынесением из впечатлений опыта, поиском ценности самих печалей, их гармонизацией?.. …Впрочем, дегуманизация – это уж потом. Сначала искусство знает и счастье и слезы: «порой опять гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь»… Но сами «слезы» здесь, – мог бы сказать в свою пользу эстетизм (имеющий свои особые притязания на Пушкина) – суть «вымысел», факт не житейский, а почти вполне эстетический; не случайно «гармония» впереди. Последующее развитие эстетской линии – в том, что к гармонии художник не приходит, как к катарсису, через «слезы» («сентиментально» отыскивая их урок и нужность для души – скажем, «печаль моя светла» потому, что «полна тобою», «страдать» желанно потому, что это сопряжено с «жить», и т.д.) – а начинает сразу с «гармонии», которая никак не возмущается «слезами», а вправе и потреблять их.
Страдание – это и есть дисгармония; искусство же, сострадая, выводит боль к разрешению, к духовному уроку, утверждает в душах неподвластные слепому земному злу ценности – и так ткет эстетическую, и – главное! – одновременно моральную гармонию бытия. Добру бумага или холст дарят вечную жизнь, а зло осуждают на вечное проклятье. Искусство играет, но играет серьезнейшую роль: довершает собою, очеловечивает, для кого-то – «обоживает» мир. Не морализируя (скорее тревожа всякий частный моральный кодекс) и служа лишь самому себе, искусство – сама мораль (точнее: гуманность, человечность), ее глаза, учитель… Страдание – дисгармония; потому-то искусство не может и не должно ничему всерьез сострадать, оно божественно легкомысленно («поэзия должна быть глуповатой»). Лишь научившись служить, чего бы ни касалось, одному себе, оно оказывается в силах, играючи, включить образ страдания в сферу эстетического. Сей мир, как это говорится, «юдоль плача», значит, искусство – от мира горнего, где «ни печали, ни воздыхания»; рядом с вечным все это слишком мало значит. А с тем, искусство трансцендентно и морали – не впереди каких- то ее устаревших кодексов, а именно вне ее самой – вне погружающей в жалкость человечности.
Оживлять души, «лирой пробуждать» «чувства добрые» – вот миссия искусства; и в том числе, что особенно характерно – призывать «милость к падшим». То есть к тем, кого достойная презрения «толпа» с ее пошлой моралью, не знающей живого человеческого сочувствия и полагающей свою силу в мертвизне (традиционности), готова забрасывать камнями… «Не верь», поэт, жрец «всеобнимающей любви», и тому, «что неимущий хлеба не стоит вещих струн твоих», и даже – «будь гражданин!» (Некрасов)… «Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас», ведь «лиры глас» все равно никого не пробудит, «не оживит»; да у лиры и вообще иное назначение, не воспитательное, не гражданское. «Сор» «на стогнах», который вы должны сметать («полезный труд!») – это человеческие беды, им можно сочувствовать – но «жрецы ль у вас метлу берут?»… Идея, что искусство начнет сострадать и бороться, погружаясь в суету и ничтожество – идея пошлая, могущая родиться только в презренной «черни», «толпе»;
Искусство демократично. Не в смысле, конечно, что оно «принадлежит народу» и как таковое обязано быть всем без труда понятным; дело в другом. А именно: сочувствие предполагает понимание, так сказать, способность найти другого в себе самом, а для этого надо свято верить, что все люди, в конце концов – «из одного теста», что кость у всех одинаково белая, а кровь красная. Кстати, этим определяется и прогресс искусства – как составной части непреложного для вида «человек разумный» прогресса; то есть развития его способности понимания, в том числе – понимания души ближнего. искусство, таким образом, аристократично, оно – дело избранных. Не каждый и выдержит безвоздушных эстетических высот… Тут могут заподозрить дикарство, ведь скорее архаичной душе естественно воспринимать «эстетически» то, в чем душе развитой не отвлечься от моральной стороны (еще грекам было приятно видеть вместо колонн – кариатид, скульптуры навьюченных пленных знатных дам)… Что ж – правда, золотой век искусства, как и аристократизма, позади. Но сам «прогресс» – также «разум» и «сочувствие» (о чем учил Ницше, и слова его пали на благодарную эстетскую почву) – идеи плебейские…
…Потому отношение подлинного художника к своим персонажам – все чувства, даже гнев, но всего менее (если только это не сатира) – презрение. Ведь в них сопереживающий художник распознает самого себя (г-жа Бовари – это Флобер, и всякая роль – «я в предлагаемых обстоятельствах»). Чехов учил не презирать и собак. А дурное искусство тем и отличается, что от него веет сентиментальностью низшего пошиба – высокомерной, которой, чтобы умилиться состраданию, нужно, чтобы объект его был непременно маленький (вспомним, даже: «маленький человек»)… Художник, писатель-эстет не должен быть сам вовлечен в страсти своих персонажей; никаких «мести и печали», – сочувствия или гнева (этого живого чувства и, может быть, даже следствия сострадания кому-то). Даже больше того – он может быть исполнен к ним аристократического презрения. Вот, Сологуб в «Мелком бесе»: изобразит, скажем, сцену, как одна презренная молодая пошлячка хлещет крапивой другую – то изобразит, как это было эстетически великолепно. Эстетическое – цветок, расцветающий не только на зле (вспомним: «Цветы зла»), – но и на «соре»…
Еще о том же. – Действительно, искусство как бы играет в чувство, даже и горькое, – но для того играет, чтобы научиться и научить ему; так уж устроены млекопитающие, что учатся всему главному, подражая и играя. Вообще, всякое воображение, без которого нет ни разума, ни сердца, ни «золотого правила» – это игра, проигрывание возможных ситуаций. Этим искусство уже биологически оправдано. Важно только, чтобы оно было талантливым, а с этим оно и серьезно, и подлинно.
А вот дурное искусство играет в то, сентиментальничает с тем, чему в новое время человеку уже не нужно особо учиться и что ему отнюдь не кажется мелочным и ничтожным: сплошь и рядом такое искусство душераздирающее трактует как душещипательное… Тут оно, как и положено сентиментальности, выбирает для своих чувствительных игр объект помельче; раньше это мог быть крепостной, ныне, обыкновеннее всего, – животное… Да, если уж повествуется о животном – держись, возможен самый жалкий «садосентиментальный» финал. Ведь «зритель, – как сказала одна писательница, – соскучился по слезам!».
…Впрочем, садосентиментальность экстремальная «мелочами» уже не довольствуется. Вот, «А зори здесь тихие». События представлены столь мрачные (последовательная гибель семи девушек) и притом столь, по военным временам, реальные, что способны растрогать и камни – но живого человека довести до психушки… или, включая в нем механизмы самозащиты, отчасти в камень превратить.
Так и, повторюсь, вид страданий, даже физических мук – может лишь доставить эстету вожделенное эстетическое торжество. Высшее достижение такого «садоэстетизма» установлено, думаю, в прославленном «Андрее Рублеве». Трехчасовой фильм, где тридцати секунд подряд не проходит без каких-нибудь зверств, показанных с российской проникновенностью – это вам не дрянной западный «ужастик»! – и притом без умысла по-российски растрогать, разжалобить, но – впечатлить; поднять до созерцания космически-эстетического…
(Вспоминаю, как однажды летом в Архитектурном проходила творческая встреча Тарковского. Сначала давали отрывок из «Рублева», взятие татарами собора, и непрерывные истошные вопли казнимого ключаря оглашали, через открытые окна актового зала, скверик и фонтан. Я имел неосторожность видеть все это раньше в кино и зашел в зал, только когда раздались аплодисменты; объявили автора. Что-то он скажет, как объяснит?.. И вот кумир на сцене и делится теплыми ностальгическими настроениями: он припоздал, сидел на фонтане, и звуки давно законченного фильма воскресили в нем то ушедшее время, которое… и т.д. – Эта-то абсолютная недоступность сочувствию на фоне чувствительности, этот мистически пугающий моральный изъян как эстетический феномен и заворожили, видимо, культурную публику… И где теперь те гонители, что, по слухам, учинили постыдную расправу над гением – за истязания животных при съемках исключили из партии?..)
Искусство требует жертвенности.
Не готовности развлечь скуку (по смеху или слезам), а сделать искусство своей жизнью, которая – испытание. «Рубцевать себя по нежной коже, кровью чувств ласкать чужие души» (Есенин)… Начни художник творить, «ничем не жертвуя ни злобе, ни любви», он лишь распространит «холод тайный». Нет, он тот, «кто людей, как братьев, любит и готов за них страдать» (снова Есенин); кто влюблен в мир, а любовь не бывает без печали.
Искусство требует… жертв.
И это не черный юмор по поводу Тарковского, а сама суть дела. Отлучить явление от его собственной самоценной жизни ради эстетического впечатления от него – своего рода заклание. Художник-эстет любит мир, как охотник живую природу, сказать точнее – как таксодермист животных, или – хм! – как собиратель бабочек любит бабочек, – любит безжалостно, потребительски; точнее метафоры, чем эта, из жизни, не сыскать…
Совершенство формы в «сентиментальном» искусстве – ее прозрачность, как бы отсутствие; очистить суть от формы – это во многом то же, что «стереть случайные черты» на прекрасном, найти искомую гармонию бытия. «Во всем мне хочется дойти до самой сути»: сама бренность земного для искусства – «случайное», а жизнь – сущностное. Очистить вечную форму от суетной живой сути – вот задача (эстетского) искусства. Задача, повторяю, некоторым образом обездушить, «закрепить и убить»; живое существо свое яркое оперенье раньше или позже истреплет, а взятое как впечатление – никогда. Посему, что искусству до чьих-то бед! – для него «жалкого нет», и «мир прекрасен».
Искусство учит любить. А любят живые люди – разгадывают в предмете его трогающую «свою красоту» – «когда пожалеют». То есть сама по себе формальная красота – дело не первое, а кое в чем даже мешает: некрасивое дитя любят и больше… Искусство учит радоваться. Настоящий эстет умеет порадоваться «своей красоте» – эстетическому – и в безобразии. Во всяком случае, форма – первое дело; так, в салон Лили Брик нельзя было ввести новую знаменитость, не поручившись, что она (или он) красива.
…Не знает «сентиментальное» искусство категории «мелкого», не знает (когда речь не об оценке его самого) и категории «банального»: все, чем живут люди, сколь бы ни было разочаровывающе обычно, «пошло», достойно его внимания. И потом, банальное – ведь только форма поступков, а суть их всегда – все те же вечные страсти… Вообще (это и Цветаева возглашала, хотя и в противоречии с собою), единственный непростительный порок в человеке – это пошлость, банальность; видно, как нечто слишком обычное и не впечатляющее. Зло-то как раз впечатляет, и, стало быть, для эстета – не порок. Потом, банальное – форма, а зло – суть, но претензии у эстета всегда только к форме.
Претит искусству политика, – как претит ее дух всякому живому чувству. Так оно потому, что политики без макиавеллизма не бывает – это отношение к людям из положения над ними, будто дающее деятелю, в меру его «величия», право не различать лиц и никому по отдельности не сочувствовать; в конце концов, подобно Наполеону, право видеть в «миллионах двуногих тварей» «орудие одно»… Так Петр с его бездушным величием, «медный всадник», ассоциируется с разгулявшейся равнодушной стихией – и живому любящему Евгению ненавистен. Политическая ангажированность (если это не эпатаж) будто бы не эстетична. Но есть в духе политики для эстетизма и нечто весьма притягательное, именно – макиавеллизм, сама идея положения над людьми, законности – когда речь о «высшем» – великолепного не-сочувствия. «Великий человек», вроде Петра, ставший (как и эстет) над добром и злом, воистину подобен природной стихии, которой нет дела до наших мелких бед – и бывает, как и она, одновременно «ужасен» и «прекрасен»; от Пушкина до Мережковского, Наполеон – фигура эстетически привлекательная.
«Гений и злодейство» несовместны, потому что художник – это сочувствие. «Бонаротти, создатель Ватикана» вполне мог быть и «убийцею»….
Искусство во всем – на стороне жизни, сочувствие жизни. Искусство – враг искусственного. «Английский» парк для него, ясно, предпочтительней регулярного, природа привлекательней архитектуры и театральных декораций, живое, с «необщим выраженьем» лицо ему интересно, а застывшее кукольное – отталкивает, пугает… Будучи ни с какой партией, а с изменчивой неисчерпаемой жизнью, оно всегда – не на чьей-нибудь стороне и не для чего другого, как только «для искусства». Не случайна бывает в эстетском искусстве и подчеркнутая страсть к искусственному – мертвенному, неживому (как не требующему сочувствия и даже будто издевающемуся над ним): геометрически стриженым деревьям Версаля, архитектуре, театральным декорациям, костюмам, куклам (у Добужинского кукла на картине, как персонаж…). Гармония исключительно для гармонии, и искусство не для какого-то сопереживания, а само для себя – «искусство для искусства».
В добавление к предыдущему. – Художественное – это естественное, живое; а значит, искусственное чем незаметней, тем лучше. Так, «синие глаза», «легкий стан», «маленькая ножка», «локон золотой» и все такое – даны их счастливым обладательницам от природы, тем и прекрасны; и хотя, надо думать, все это бывало прелестницами искусно подано – упоминание тут же в стихах об их туалетах или духах было бы художественно неуместно. (То есть как реалистические подробности – да, тут хоть и «панталоны, фрак, жилет», «широкий боливар», можно упомянуть даже мелочные заботы о «красе ногтей», но обратите внимание: все здесь мужское, – в плане собственно эстетическом – нет! Пушкин в быту мог любить и духи, но не помню, чтобы он их, хоть ненароком, воспел.)
Искусство на стороне жизни; это значит еще и то, что оно – доброе. («Жестокость некрасива», как сказано в «Собаке на сене».) И если к грустной красоте осени, «пышному увяданию природы», и можно было применить жестокое, будто эстетское сравнение с красотой безропотно клонящейся «чахоточной девы», все же последнюю нельзя было, пусть вскользь, не пожалеть – «бедняжка»…
Итак, искусственное едва ли не выше естественного, живого. Даже если это просто туалеты: «в этом платье муаровом вы такая эстетная!» (есть будто бы такой перл у Северянина). Но и у более важного поэта (Блока) – «упругие шелка, и шляпа с страусьими перьями, и в кольцах узкая рука», и «черная вуаль»; само романтическое женское очарование чуть не целиком подобрано в магазинах (эстет, думаю, лишь уточнил бы: в хороших, дорогих магазинах)… И возникает-то дама, «дыша духами» и, затем уже, «туманами» (о даме не своего круга не упущено сказать: «дурно пахнущая»)…
Что – искусственность! Картина самой смерти для эстета ничем не хуже картины жизни; даже если «опочил» не чужой автору ребенок, это произошло не с какими-то тяжкими подробностями, а «в голубой далекой спаленке» и с участием романтического «карлика маленького», что «тихо вышел» и «часы остановил» – не жалко, а мистически- красиво. У Цветаевых (такое уж эстетское было время) висел на стене фотопортрет матери поэтессы… в гробу (Фромм различил бы в эстетизме явные черты некрофилии!); сама Марина Ивановна ощущала, что даже гостю из ГПУ это должно было показаться пугающим…
Кстати о подробностях. – Сочувствуешь в искусстве – живому, настоящему, правде (правда художнику – «родная мать»); для этого нужно в эту правду поверить; и художественную иллюзию правды создают знакомые каждому детали. «Подробности – бог». Искусство, свободное от долга сочувствия живому, дорожит не правдой, а иллюзией. Тут ценны яркость, запоминаемость; но не только. Особо важна общая с избранным зрителем готовность разыгрывать одну игру – стиль; стиль – к этому я еще вернусь – «бог».
Хорошо ли, на похоронах жены – запоминать «детали»? Подсмотрев слезы матери, отмечать про себя – «сгодится»? Показывать зрителю, будто в замочную скважину, чужие беды? (Ссылаюсь на Ромена Роллана, Валерия Золотухина, Варлама Шаламова.) Можно ли, при известии об утрате друга, брать гитару и петь (как в «Белорусском вокзале»: героиня колеблется, но ей велят – «пой!»)?.. Искусство вынуждено через что-то в сердце перешагивать, – я уже достаточно говорил об этом. Эстетизм по-своему честнее сентиментализма (впрочем, все, что дурно, скажет о себе: «зато честно»). На вопрос, хорошо ли услаждать себя зрелищем вещей, вовсе не радующих самих участников зрелища (пусть даже только воображаемых), художник- эстет, если решится, должен будет ответить прямо: вот единственное во всей этой ситуации, до чего мне нет дела; как сказал кто- то – «думай не о том, как устрице плохо, а о том, как тебе вкусно»; радость тем и оправдана, что она радость…
Искусство – это и больная, то есть откликающаяся на все в мире и будящая других живая совесть («и виждь, и внемли», «глаголом жги сердца»). Что грех и что добродетель – это художник узнает не из прописей, а каждый раз непосредственно от нее… Эстетизм – в чем секрет его исключительной заразности – это разрешение, освобождение… Не вдумывайся, не жалей – и ты как раз не хуже, а выше других. Это – индульгенция своего рода, отпущение самого первого греха, корня всех прочих – греха равнодушия.
Главное – это твое, художник, неравнодушие. Если наболело, если полон искреннего чувства, если имеешь, что сказать – скажи это – да иначе и не сможешь – как можно проще, безыскуснее; «и чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд». А стиль – это уже заштампованность, омертвение, гибель живого непосредственного чувства; когда то, что говоришь, искренне – не до стиля, оно само найдет свое как, и это будет твоя непохожесть, уникальность, оригинальность – само искусство и сам талант.
Вообще, искренность и страсть делают великого человека (если пользоваться этим термином); его ошибки оплачиваются такой ценой, что стоят достоинств, его заблуждения – не просто грешки, падения – с высоты. Так что и вправду подозрительна эта страстишка, подмеченная Пушкиным, – подглядывать за героями «в спальне» (где стояли судна), будто радуясь – «он мал и мерзок, как мы!».
…Правда, одного равнодушия мало – оно должно быть изощренным: вот то, что называется «стиль». В эстетизме стиль – даже не «человек», как это любят повторять, а – бог! Вообще упор на стиль – уже некоторый эстетизм, ибо тут как впереди что, и можно быть эстетом в самой низости, и даже неприглядность что подчеркнет эстетическое достоинство как. Затем, стиль, как условленность немногих уславливающихся, становится пропуском в орден посвященных – создает свою аристократию, а тут уж для эстета все! (Цитаты становятся паролями; читай роман «Кысь», говори: «зачем с маво белого тела каклеты ел» – и, глядишь, где-то признают тебя за своего.)
Но каков соблазн – столь задешево приобщиться к величию, воспарить над добром и злом! Вот, уличат тебя в каком- нибудь негодяйстве, а ты лишь знай про себя (выражая это словами Пушкина) – «врете, подлецы! И мал, и мерзок – да не так, как вы!»…
Искусство по-своему, человечески религиозно: неважно, верит ли художник в Бога (в принятом смысле обычно нет – вспомнить хоть Пушкина, или Цветаевское «было тело, хотело жить»), важно, что он его утверждает – утверждает бытие смысла и духа. «Творить – убивать смерть». У каждого явления – своя душа, делающая его живым для нас, свой языческий божок. Но главный Бог искусства – космический, пантеистический: пронизанность смыслом и духом – всего, к чему оно прикасается. Когда я, как художник, восхожу к полноте чувства, тогда «в небесах я вижу Бога»… По- своему, нетрадиционно – но скорее бесчеловечно – религиозен эстетизм. Как мы видели, у эстетского искусства свои притязания на трансцендентность (не важно, так ли уж верит эстет в трансцендентное в каком-либо определенном его образе, – важно то, что оно эстету нужно – чтобы не вовлечься в посюстороннее). Особо притягательна для него религиозная архаика, культ мистической силы (или сил), имеющий слишком мало общего со справедливостью или добром: тут годится и «Дионис», и даже просто «белокурая бестия»; годится и жестокий Бог Библии, Корана…
Вдохновение – категория религиозная и притом земная, чувственная; «я снова жизни полн»; или (словами Есенина) – «буйство глаз и половодье чувств». Или, еще: «О, я хочу безумно жить…». (Да, Блок! – ибо эстетское «угрюмство» и вправду не бывает «сокрытым двигателем» художника, им может быть лишь «добро и свет», даже если сам художник верит в другое, – но это тема отдельная). Вдохновение – «холодное внимание», с каким прислушиваются к неземному «неслыханному звону», спугивающему по временам «скуку смертельную» (потомка «английского сплина», русской «хандры»). Скуку, терзающую поэта «в дни ваших свадеб, торжеств, похорон»… (Вспоминается кстати: «и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг – такая пустая и глупая шутка»…)
Итак, искусство лишь постольку искусство, поскольку человечно; если оно и расходится с принятой моралью, то с позиций высших, чем эта мораль – с позиций совести. (И потому всегда нужно эту святую аморальность искусства, как учил Шоу, защищать…) Искусство, этот «вечный адвокат живого человека» (Камю) чревато гуманизмом. Аморальность искусства – его священная прерогатива. Искусство лишь постольку искусство, поскольку умеет освоить область за пределами всего человеческого, всякого (фи!) гуманизма. От последнего оно еще дальше, чем от обывательской морали: в священном бездушии традиций что-то эстетическое есть, но в гуманности – решительно ничего.
…Как видим, сущностный «сентиментализм» искусства и сентиментальность житейская (опять же, если не путать последнюю с добротой) – вещи, которые могут различаться неузнаваемо и заслуживать прямо противоположных оценок.
Искусство, причиняя боль сочувствия, учит (не поучая) и лечит (делая лучше); преподает главное в подлинной нравственности – воображение, умение ставить себя на место другого. Сентиментальность же в ее бытовом и худшем смысле – это усвоенная наука сочувствовать каждому, но с достаточной любовью к себе, готовностью себя порадовать еще и состраданием – и постольку заставляющая подозревать в дурно сентиментальном человеке (как и в плохом искусстве) тайную склонность к садизму и глубинное высокомерие.
…Чисто эстетский подход не удался бы у художника и не порадовал зрителя, не будь им хоть немного свойствен по-человечески. Бытовой тип эстета, взращенный отчасти и искусством – тип весьма характерный, и, что говорить! – предельно отталкивающий.
Точен был Брюсов, поучая начинающего поэта, «юношу бледного со взором горящим»: «никому не сочувствуй, сам же себя возлюби безраздельно». Ясно, почему – себя одного и любит тот, кто любит не мир, а впечатления. Всякая уступка совместности, «мы», возможна тут лишь в облике снобизма (в Набокове находили снобизм «чудовищный») – это в богеме «профессиональное»; попытки кого-то учить да спасать вызывают в снобе презрение особое («подите прочь»); эстетизм культивирует жестокое равнодушие, эгоцентризм и чванство.

 

Рейтинг@Mail.ru


Сайт управляется системой uCoz